КНИГА 2-я или продолжение?

Карьера Отпетова - часть 11 из 11.

Человек почему-то считает для себя обязательным каждую стенку прошибить своим собственным лбом, в то время, как уже есть – и не малый – опыт предыдущих поколений. Следуй ему всякий новый человек – от скольких бы шишек  уберегся, как сильно двинул бы себя вперед по пути всяческого прогресса. Но дети всегда считают себя умнее родителей и потому порядочное время топчутся как пьяные в густой грязи по колее дороги жизни, вместо того, чтобы обойти ее посуху. Иначе говоря, почти половину жизни проходят снова уже пройденный до них путь, чтобы потом в конце пути своего пожалеть загубленное время, когда оно уже утекло. Говорил же отец Хиросим Холомону Бахмелюку, что все попытки протолкнуть в печать известное нам Житие  потерпели полную неудачу и, более того, завершились насмехательством и замогильным перепугом. Спрашивается, для чего мне-то было самому снова в это соваться? Правда, опыт неудачный – тоже результат, и я теперь знаю, что издателя точно почти нельзя найти, что чрезвычайно странно  при огромном обилии ее читателей и людей, желающих стать таковыми…

 

ДАЛЕЕ ПИСАЛОСЬ  «У ФРИДРИХА ВОЛЬФА», через несколько дней, в начале сентября…

 

Но во мне все же теплится надежда, что есть где-то трезво зрящий издатель, который прямо-таки с руками оторвет эту книгу, оценив ее по достоинству, как оценили ее уже многие читатели, создавшие ей некий ореол недостижимости, подогревающий любопытство множества людей, желающих до нее добраться, что не так просто при мизерном количестве наличных экземпляров и осторожности автора, опасающегося, как бы его труд не расползся преждевременно и не зарулил не в ту степь…

 

Мне, как автору было очень интересно, что представляют собой люди, прочитавшие роман бегло и каторжно, и каковы те, кто дотошно пройдет книгу всю, не только по поверхности, а и заглянет в «подвалы» чувств и мыслей автора. Неизданность, конечно, затруднила мою задачу, т.к. относительная малочисленность читательской массы не дает возможности сделать широкие обобщения и произвести глубокий социологический анализ  социального поведения вокруг предложенной книги, что для меня чрезвычайно важно. Некоторые из тех, кто имел возможность ознакомиться с этим сочинением, высказали сомнение в правдоподобии или подлинности некоторых вещей и описаний, имеющихся в тексте. На это можно ответить только то,  что если кому-то что-то и показалось неправдоподобным, то это не неправдоподобней того, что происходит в самой жизни, просто не может быть более неправдоподобным...

Ввиду ограниченности читательского круга и его избранности я почти не услышал отрицательных отзывов. Вернее совсем не услышал таковых по существу книги, т.е. по ее идейно-художественному уровню. Были, конечно, отдельные  прагматики, усомнившиеся в необходимости подобного произведения, как с точки зрения его действенности на окружающий нас реальный мир, в смысле попыток исправления его несовершенств, так и в целесообразности затраты умственного и рукописующего труда при слишком малых шансах на обнародование книги, как таковой.

К счастью и радости для меня, все, получившие доступ к рукописи, прочли ее до конца и без перескоков, чего с гарантией не случилось бы при издании с достаточным тиражом, ибо человечество состоит не только из мелких атомов, но также и из крупных недостатков, одним из которых, достаточно широко распространенным, является недостаток интеллекта. У некоторых людей запас его столь невелик, что его едва хватает на два-три часа мозговой деятельности. Ведь это слишком сложно – думать о непривычном, о том, к чему не приучивали, да и лень петлять по своим собственным извилинам с сомнительной целью проникнуть в то, что к тебе, в смысле твоей повседневной будничности, не имеет не только прямого, но даже и косвенного отношения. И жить так спокойней.

Первая книга – это как бы научно-практический тест, заданный с целью выяснения вопроса – выдержит ли читатель книгу, в которой нет действия в привычном для него смысле. Здесь отсутствует интрига, как таковая, хотя навалом интриг, как таковых. Здесь попросту нету динамизма в его простейшем  наивном виде, к которому так хорошо адаптирован массовый читатель, воспитанный на… (смотри Тетрадь четвертую – «Почем опиум»).

Ведь почему так охотно читаются и смотрятся детективы? Да там, как раз, полно вышеупомянутой динамики – вспомните, с каким вниманием следят люди за таким обычным житейским явлением, как гонение кошки собакой – можно проследить все стадии этого гона до самого последнего момента – обычно им бывает загон кошки на дерево – ага, вот и концовка, дальше ждать уже нечего, потому что уж на дерево-то собака не залезет, и можно спокойно отправляться домой - так возвращаются из кино, когда выскочил титр – КОНЕЦ. И потому-то смотрят детектив, как бы он ни был плох – всё ясно, и есть завершенность. А тут, я имею в виду нашу книгу, ничего не ясно, потому что ничего никуда не движется. Всё запутано, топчется на  месте, бесконечно идут по кругу какие-то совершенно непонятные рассуждения. Такой читатель немалочислен и кроме детективов охотно смотрит также  и спортивные передачи по телевидению, не утруждая себя хождением на стадион, что связано обычно с определенным дискомфортом, а у телевизора каждый имеет возможность создать себе необходимый кайф.

Почему я говорю о двух-трех часах испытания интеллекта на прочность? Да потому, что именно столько требуется человеку просидеть в кино на фильме, содержание которого требует внимания большего, нежели при поглощении  очередного детектива. Именно настолько не хватило интеллекта у некоторых людей, оказавшихся рядом со мной в зале на фильме «Сталкер» непророчистого в своем отечестве Андрея Тарковского, и тем не менее режиссера с мировым именем. Одни из этих зрителей уходили по ходу, другие компенсировали расходы на билеты тем, что во весь голос отпускали похабные, несусветно тупые реплики и получали удовольствие от того, что другие, «шибко умные», приходили от их высказываний в неистовство. На их взгляд, смотреть тут было совершенно нечего – ну, люди в зоне, ну и что? Скажите, пожалуйста, эка невидаль!  Ну, по болоту бредут до бесконечности, а произошедшая от обезьянки девочка глазами со стола кувшины сшибает, и жизнь тут вся какая-то нешикарная, природа заплеванная, затянутая тиной, да и картина затянутая – сущая жвачка, ну, никакого действия,  и если самому не подействовать, то, хоть уходи! И большинство уходило, кроме тех, кому уж очень было жалко впустую израсходованных денег, они-то и занялись саморазвлечением.

Надо сказать, что и на другом фильме этого режиссера происходило примерно то же самое, но чтобы не быть обвиненным в субъективизме и пессимизме во взгляде на зрителя, я предоставляю высказаться о нем другому человеку, знатоку и самому деятелю искусства, очень известному актеру, тоже с мировым именем, который в своей книге, рассматривающей роль паузы в театре и других видах искусства, взял примером фильм «Зеркало»:  «…Именно в паузе, - пишет он, - как я наблюдал, зритель, который не понял фильма, всего предыдущего в нём, не выдерживает и выходит из зала, подбадривая себя сердитым бормотанием, упрямо лезет через колени, преграждающие ему путь к дверям: пауза потребовала от него чего-то, он не понял чего, и, оказавшись несостоятельным, возмутился. И наоборот, именно в паузе те, кто захвачен фильмом, совершают важнейшую душевную работу, и шум уходящих задевает их лично – они не за автора обижаются, их самих оскорбили, потому что в этот момент они сами были творцами. Направил их к этому режиссер – своими мыслями, атмосферой, ритмом и, наконец, паузой. Пауза – время творчества зрителя…».

Ну, ладно, скажут мне, и «Зеркало», и «Сталкер» шли в окраинных или полузакрытых залах, чтобы не тревожить попусту зрительскую массу неканонизированными (апокрифными) произведениями, и народ, валом валивший в эти кинотеатры, состоял не только из людей, умевших ценить искусство, но и из модоследующих снобиствующих недорослей и переростков, и отток части зрителей по ходу действия тут был так же неизбежен, как отсев части учащихся, попавших вне конкурса, из учебных заведений с заведомо трудной программой. Но если так, то я могу привести в пример другого режиссера, и тоже с мировым именем и почти вселенской известностью. Я имею в виду Федерико Феллини. Его фильм «Репетиция оркестра» шел в самом центре, да еще и в рамках крупного фестиваля, куда зритель попадал, в массе своей, с виду довольно приличный. Но ведь и с него уходили! Тут ведь тоже ничего не происходило – разве что дирижер все время орал, на что музыканты «всю дорогу» на него не реагировали. А кому интересно выслушивать  бесконечный рассказ о каждом инструменте, о созвучии или диссонансе его характера с характером человека, которому приходится извлекать из него звуки? И превратились проходы зрительного зала как бы в муравьиные тропки, по которым поползли к красным надписям «Выход» обманутые в своих ожиданиях «интеллектуалы». Движение это было столь же непрерывным, как на настоящих муравьиных тропках – один раз только оно и замерло – когда какой-то из медных поволок пианистку под рояль, но дождавшись завершения этого эпизода и поняв, что дальше уже не последует ничего такого, струйки людских ручейков потекли в прежнем направлении…  К концу фильма зал таки-изрядно поредел, в нем остались, главным образом, те, кому не так нужно было оставаться. Они и так неплохо разбирались в том, о чем им говорил Феллини, хотя и не каждый из них мог связать финал фильма, в котором дирижер, совершенно взмокший, не сумевший справиться с сопротивлением оркестра, который окончательно развалился, соскакивает с итальянского языка на немецкий, пролаявшись на котором, обессиленно лезет под душ, связать это с теорией другого дирижера, более известного нынешней театральной публике по кроссвордам, как автора популярной, но исполняемой теперь концертно оперы. Я имею в виду славянина Направника, блестящего дирижера, считавшего и добивавшегося осуществления своей теории, когда в мыле должны быть музыканты, а дирижер оставаться сухим. Я, конечно, не ровняю Харона с Феллини или Направником, но аналогию здесь провести бы хотел – автор должен оставаться спокойным и невозмутимым, ему не надо прыгать перед читателем, как прыгает дедушка перед внучкой, не желающей кушать кашку. Читатель, как и музыкант, должен добросовестно попотеть, чтобы добраться до самых глубин произведения, и если это произведение стоящее, и по настоящему глубокое, то продираться читателю приходится не сквозь него, а через самого себя, через запутанные стеблесплетения собственных недоборов по части эрудиции, ложно понятых истин или механически воспринятых понятий. Это, конечно, касается таких произведений, авторы которых силой мысли своей стяжали себе право быть дирижерами, направляющими звучание человеческих душ, так сказать, «думственную работу».

 

Вот что было написано мной тридцать лет назад у «Фридриха Вольфа» на берегу уютного озера, кое-что я тут все же немного сократил, а то уж что-то слишком распалился.

Итак, это было вступление во Вторую книгу, пока еще не носившее никакого названия, оно появится после первой рецензии, которую, как и следующие,  я воспринимал как отзывы, и потому вступление озаглавил «К Отзывисту». Но после того, как мне было предъявлено нависание тени Булгакова, я решил сделать и еще одно вступление – Булгаковское. Начав собирать для него материал, я вдруг понял – никакие вступления не нужны, как и сами Вторая и Третья книги, и целиком посвятил себя этому великому писателю, которому служу верой и правдой вот уже три десятилетия…

За это время я собрал уникальную Булгаковскую фототеку, насчитывающую более полутора тысяч снимков, став единственным специалистом по его иконографии, создал две книги – «Фотолетопись жизни и творчества Михаила Булгакова» и «Михаил Булгаков и его время. Мистика, фантазия, реалии». Завершив весь этот «труд, завещанный от Бога» и, малость передохнув, заглянул в свои давние бумаги, и «пыль веков от хартий отряхнув», углубился в «археологию». Обнаружив при этом много интересного, стал это интересное систематизировать, в результате чего появились еще две книги, не имеющие отношения к Михаилу Афанасьевичу. Кроме этого нашел много страниц, написанных для второй книги «Карьера Отпетова». Среди них было два куска, показавшиеся мне достойными лучшей участи, нежели пылиться в архиве, и я, прочитав их, увидел, что это вполне законченные произведения – не знаю, как их назвать, рассказы не рассказы, эссе не эссе, но что-то стоящее. И я послал их по электронной почте моей постоянной читательнице Жанне Литвак, когда-то жившей со мной по соседству в арбатских переулках и даже учившейся со мной в одной школе, правда, в разное время. Ныне она живет в Сан-Франциско, и дает читать мои опусы тамошней диаспоре… А среди этой диаспоры оказались редакторы серьезных изданий, которые как раз на два эти куска обратили свое благосклонное внимание и напечатали их в журнале «Время и место». Один из них я назвал «Пристрелка», а второй – «Перехоронка», такими они и вышли. «Перехоронка» - это, по существу, начало Второй книги, что можно увидеть на этом фрагменте рукописи (машинописи), прочитав его вы поймете, о чем там речь. Второй кусок – «Пристрелка» своего места в книге еще не имел, но должен был быть использован в одном из временных возвратов, посвященном «первому заходу большого террора». В нем речь идет об убийстве Кирова, имя которого легко прочитывается сквозь присвоенное ему в романе. Коста Риков – Риков при небольшой перестановке букв и дает – Киров, а целиком Коста Риков, если убрать букву А, звучит как Костриков – это истинная фамилия Сергея Мироновича Кирова… «Перехоронка» никакого отгадывания не требует, и следующий за ней текст продолжает рассказ о «Неугасимой лампаде» и прохиндействах Отпетова, он же Антоний Софоклов…

Во Второй книге я планировал продолжить временные возвраты, и было уже немало написано. Прежде всего, вступал в активную фазу отец Геростратий, прототипом которого был подручный Тирраниссимуса

А.А. Жданов. Сам же Тирраниссимус выведен под именем Иосаф-ака…

Их деяния в тот период заключались главным образом в развертывании антисемитской компании, носившей завуалированное название «Борьба с космополитизмом». У меня это было обозначено, как «Слово и Дело», и выглядело так…

 

Итак:

 

ПЕРЕХОРОНКА

 

 

Во всех делах своих помни о конце...

Библия

 

За ним пришли в час первых снов. Было уже за полночь, когда в дверь позвонили. Прозвучало это тревожно, хотя и не настолько, чтобы по настоящему испугаться. Ночной звонок и в спокойные-то времена вещь беспокойная, как, скажем, набат, возвещающий о непред­виденном бедствии. И ведь никогда же не ударят в набат, чтобы сообщить добрую весть - почему-то считается, что с радостью и до утра подождать можно. Но бывают времена, когда ночной звонок гремит пострашней набата... Впрочем, времена эти начали забывать­ся, и потому Вернописец Храбър не испугался, а только встревожил­ся, да и то скорее потому, что был спросонья. К нему лично этот звонок прямого отношения иметь не мог - трехкомнатная келья, в которой он сейчас обитал, принадлежала другому человеку, откоман­дированному на три года в качестве звонаря-инструктора обучать благозвучному перезвону свежеобращенных туземцев одного из ост­ровов вновь открытого архипелага.

Вернописцу Храбъру показалось, что соблюдатаи очутились в прихожей даже раньше, чем щелкнул замок. Их было трое, и повели они себя как-то странно – сначала, было, разбежались по комнатам, но тут же вернулись, словно спохватившись, предложили ему собира­ться и спросили, где можно покурить. Он сказал, что курить можно везде, и в свою очередь спросил, что ему брать с собой. Ему отве­тили, что брать ничего не надо, а одеться следует потеплее – на улице довольно-таки прохладно. Понимая, что пришли они не за ним, Вернописец Храбър задал вроде бы невинный вопрос:

- А вы не ошиблись?

- Мы никогда не ошибаемся! - с оттенком гордости ответил один из соблюдатаев, видимо, старший, и Вернописец Храбър поду­мал: "Ну-ну!". Он уже давно смекнул, что пришли они за хозяином кельи, который был значительно старше его, но их сбила с толку его борода - солидная и с проседью. Железная самонадеянность соблюдатаев его несколько удивила, но это можно понять – он впервые сталкивался с ними настолько близко, чтобы иметь возможность как следует их разглядеть.

Всё на этих людях было небесного, безгрешно-голубого, нежно-блакитного цвета - и мундиры, и фуражки, и штаны, и глаза у них были голубыми, и, казалось, даже кожа отливает в голубиз­ну. Одни только сапоги можно было бы считать черными, если бы они в своей лихой отполированности не смотрелись бы тоже голу­быми…

И всё же Вернописец Храбър был неправ, полагая, что глав­ную роль в "обознании" сыграла его борода, а прав был тот из соблюдатаев, что настаивал на своей "безошибочности". Ошибку допускал он сам, не сказавшись пришедшим и наивно полагая, что, промолчав, окажет дружескую услугу хозяину кельи. Ему пришла в голову, как ему показалось, великолепная идея - поехать туда, куда его повезут, выяснить, в чем там дело и предупредить своего товарища. Он не сомневался, что как только ошибка соблюдатаев выяснится, его самого тут же отпустят. Но это было заблуждением, которое в иных обстоятельствах могло оказаться и роковым -Вернописец Храбър совершенно упустил из виду, что оттуда никого не выпускали. Каждый, кто туда попадал, считал это недоразуме­нием, которое тут же разъяснится, в котором тут же разберутся, и действительно, разбирательство много времени не занимало, но независимо от его результатов каждому подбирали какое-нибудь дело, и волей-неволей приходилось на определенный срок здесь задерживаться. Вообще-то если разобраться, это было вполне логично, что оттуда никого не выпускали - ни правого, ни вино­ватого, ибо каждый виноватый всегда в чём-то прав, а каждый правый в чём-то виноват. Кроме того, выпустив кого-либо, тем самым признали бы, что берут и невинных, а это уж совсем было бы несолидным для такой солидной организации, как Служба Ана­лиза Моральной Чистоты Магистрата по Соблюдению, или сокращенно - САнМоЧи. Но к счастью Вернописца Храбъра в последние три года соблюдатаи особой активности не проявляли, вследствие чего правословные успели подрастерять нажитые ими не за один год чувства осторожности и безропотности. Последнее в былые времена было у них настолько развито, что при здравом размышлении совер­шенно не поддавалось объяснению, почему соблюдатаи приходили исключительно по ночам - утром же всё равно всё станет известно, а помех им и днем бы никто не чинил – ну, припомните сами, разве был хоть один случай, чтобы кто-то за кого-то вступился, уж не говоря о том, чтобы броситься отбивать?..  Словом, нынешний ноч­ной визит никаких роковых последствий для Вернописца Храбъра не поимел, и даже как бы напротив.

Когда он в сопровождении соблюдатаев вышел на улицу, то не увидел у подъезда ни черной легковой, ни зеленой бортовой, ни кургузого фургона: перед домом стоял шикарный экскурсионно-туристский автобус - длинный прямых линий и углов стандартно-вишневый шоссейный пульман. Единственно что в нем бросалось в глаза - окна-зеркала золотистого цвета, не дающие возможности заглянуть внутрь салона. Даже теперь, когда вокруг было темно, а в автобусе горел свет, там не читалось ни одного силуэта. А между тем, почти все места в автобусе оказались занятыми довольно странной публикой - сплошь бородатыми мужчинами преклонного возраста и дамами, навевавшими своими прическами  и одеяниями воспоминания о модных ревю начала века… Зеркальность окон носила односторонний характер – из автобуса прекрасно виделось всё, что делалось снаружи.

Покружив по улицам и собрав всех, очевидно, заранее намеченных пассажиров, автобус рванул - уже без остановок – к центру города, причем все светофоры на его пути как-то сами собой, словно по его команде, тут же включали зеленый свет. По мере приближения к центру улицы всё гуще и плотней были забиты туманом, и когда переезжали мост через реку, навстречу уже валили сплошные клубящиеся облака.

Автобус взбежал на прибрежный холм, резко сбавил ход и остановился. Все вышли и в сопровождении соблюдатаев направили­сь на Главную площадь, к которой вел мощенный гранитом довольно крутой подъем. Здесь туман был чуть реже, и по мере того, как они  приближались к центру площади, навстречу им из белой мерцающей мглы выплывала красной глыбой Священная Усыпальница Вечного Идеала Угнетаемого Люда. Когда они подошли к ней вплотную, их развернули в полукольцо и попросили несколько минут подождать, не сходя со своих мест и соблюдая полную тишину.

Пытаясь понять, что бы всё это значило, Вернописец Храбър стал оглядываться во все стороны в надежде, что какие-нибудь приметы помо­гут ему открыть причину столь странного приглашения в столь неподходящее для этого места время. Но взгляд его все время упирался в плотную стену тумана, скрывшего края площади - только самый центр ее оставался доступным глазу. Казалось, что площадь накрыли серебристо-матовым шатром, прибив края его полога к камням мостовой стальными гвоздиками - шляпки их синевато отсвечивали в лучах ярких прожекторных ламп - то были голубые фуражки соблюдатаев Службы Анализа Моральной Чистоты.

Кроме самой Усыпальницы в пространство, оцепленное туманом и соблюдатаями, вместились стоящие полукольцом люди, привезенные сюда на зеркальном автобусе, кусок возвы­шающейся за Усыпальницей кирпичной стены, несколько серебрящихся в прожекторном свете голубых елей, упершийся в землю витыми лапами большой автокран, какие-то похожие на компрессоры машины, сгрудившиеся вокруг свежеотрытой прямоугольной ямы, возле которой были свалены кирки, лопаты, бухта толстой веревки... Все эти предметы никак не вязались со строгой торжественностью этого священного места. Но особенно странным Вернописцу Храбъру пока­залось совершенно необычное обстоятельство: стражи, охранявшие врата Священной усыпальницы сейчас стояли не как всегда - лицом друг к другу, а оба были повернуты к площади. Да и врата, обычно чуть приоткрытые, теперь оказались плотно затворенными. Он еще не успел сообразить, что бы это все могло значить, как вдруг врата Усыпальницы широко распахнулись, и на пороге показался кряжистый, напоминающий своим обличьем набычившегося бизона шароголовый человек. За его спиной сгрудились какие-то разномастные фигуры: - Свита,- догадался Вернописец Храбър.

Шароголовый энергично шагнул вперед и тут же заговорил, обойдясь безо всякого обращения:

- Мы собрали вас сюда, чтобы сделать свидетелями исторического события. Все вы, отменно верующие старого закала, близко знали Вечного Идеала Угнетаемого Люда, но вас лишили возможности узнать его последнюю волю, и потому вы полагали его законным преемником Экзарха по делам разноплеменностей преподобного Иосафа-ака и благословили его на правление нами, которое дли­лось целые четверть века с небольшим гаком, но с большим уроном, как это удалось теперь выяснить, для святого дела Правословия, и с огромным опустошением рядов нашей паствы. Мы наивно повери­ли тогда его словам, что берет он на себя руководство именно потому, что руководить, значит предвидеть, а дар предвидения он открыл в себе еще смолоду. И вот теперь мы увидели, что он такого наруководил, чего предвидеть было совершенно невозможно. Его руководство стоило нам стольких невинных жертв, что число их в точности не поддается установлению. Даже по предварительным подсчетам выходит, что за четверть века своего правления Иосаф-ака - основоположник, вдохновитель, организатор и руководитель почти поголовного репрессанса уничтожил людей больше, нежели пожгла на кострах и умертвила всеми известными человечеству  примитивными способами за девять веков вся святая Инквизиция и прочая мракобесия во всех странах, поклоняющихся Христу...

- Мы глубоко сожалеем, продолжал Шароголовый, - что в ослеплении своем и страхе перед фанатичным почитанием со стороны широких правословных масс, которому мы не сумели своевременно воспрепятствовать, хотя уже и знали о многих злодействах Иосафа-ака, и о головокружениях от успехов, коих на самом деле не существовало, мы, все-таки поместили его останки в Священную Усыпальницу Вечного Идеала Угнетаемого Люда, осквернив, как мы поняли, святая святых Святилища. И вот теперь, убедившись в необходимости исправить свою ошибку, мы постановили:  - Иосафа-ака из Священной Усыпаль­ницы убрать. Нам еще предстоит сделать немалые выводы из всей этой истории, а пока мы поручаем вам уже завтра утром понести в приходы благую весть о выселении Иосафа-ака из этого святого места и о его полной деканонизации, сохранив, разумеется,  в тайне детали и подробности данной процедуры. Мы решили сде­лать это гласно, но не многолюдно, дабы не допустить такой же кошмарной ходынки, каковая произошла в дни необдуманного обряда подселения... С вашей помощью какая-то часть правословных уже будет подготовлена, а остальные узнают всё завтра же вечером, когда мы объявим о решении Синодального Веча по каналам всеобщего осведомления. Как говорится, лучше поздно, чем никогда, и как бы там ни было, отныне в Священной Усыпальнице будет находиться только один всем нам дорогой прах! Один во веки веков! Аминь!!!

И не успело затихнуть характерное для этой площади многократ­ное эхо последних слов Шароголового, как тут же послышался про­тяжный и глубокий вздох облегчения. Вернописец Храбър так и не понял, откуда этот вздох исходил - то ли из открытых врат Усыпальницы, то ли из уст стоящих рядом с ним людей, то ли из его собственной груди. Да он и не успел об этом подумать, потому что Шароголовый поднял руку, призывая к вниманию, и продолжил, казалось бы, оконченную речь:

- Если вы спросите, а где мы были раньше, то мы могли бы вам ответить - а вы? Вы ведь всегда были наиболее сознательной частью правословных старейшин? Но мы понимаем, что попробуй кто-то из вас, или из нас раскрыть рот, и сказать, что тут что-то не так, то с нами поступили бы как и с подвижниками первого поколения, пытавшимися отстаивать божест­венную истину в научных спорах или экономических дискуссиях. Да простит им бог их святую наивность и их веру в благородное начало Светлого Дела Вселенского Гумманизма, продолжению которо­го не было суждено развиваться в провозглашенном направлении. Да и можно ли их или нас винить, раз сам Господь Бог не настолько силен, чтобы предотвратить или даже несколько умерить козни нечистых сил - а именно с ними и столкнулось Правословие на указанном нами отрезке его истории... Думаете, мы сами не терпели от тирана, но не достань у нас терпения, всем нам сел бы на голову не менее страшный злодей, которого мы к счастью успели ликвидировать... Мне вот лично доставалось даже больше, чем всем остальным, потому что Иосаф-ака, кроме обычных для всех притеснений, заставлял меня все время к месту и не к месту танцевать гопака...

Шароголовый сделал небольшую паузу и вдруг резко, с явным вызовом выкрикнул: - Гоп, Ака!

И тут же свита его расступилась, сам он отпрянул в сторону, и в широком проёме врат Усыпальницы показался хрустальный саркофаг Святейшего Иосафа-ака, несомый дюжиной рослых голубых. Следом был вынесен самый обычный, ничем не обитый простой дощатый гроб, правда, со вставленным там, где полагается быть лицу покойника, стеклом-окошком. Рядом с большим и просторным сверкающим саркофагом деревянный ящик этот показался ужасно убогим и тесным, и Вернописец Храбър в первый момент даже не успел сообразить, зачем его им показывают, да он и вообще ничего не успел сообразить, по­тому что к вышедшим тут же подскочили другие голубые и в мгновение ока содрали крышки и с гроба, и с саркофага, и в ту же секунду раздалась команда Шароголового: - Гоп, Ака!

И тело Святейшего покойника словно предмет по мановению ловкого фокусника исчезло из саркофага, и тут же обнаружилось в дощатом гробу. Скорость и лихость, с которыми это было проделано, наводили на мысль, о предварительной тренировке.

Голубые осторожно и аккуратно поставили сверкающий саркофаг

у входа в Усыпальницу, а дощатый  ящик отнесли к яме, где опустили на отвал земли, приладив таким образом, чтобы он был наклонен к присутствующим. Через стекло-оконце можно было видеть одно только лицо выселенца - поникшие усы, желтую, побитую оспинами кожу щек и лба, крупный чуть тяжеловатый для этого лица нос. Вернописец Храбър с удивлением отметил, что Тирранниссимус - а и такое звание кроме прочих носил при жизни Иосаф-ака - очень хорошо сохранился в бальзамации и почти не отличается от того, каким он видел его в гробу три года назад. По иному выглядел теперь только сам гроб - тот, первый, был торжественно-траурен, обит шикарным зна­менным бархатом и сверху имел выпуклый большой, почти самолетный блистер - через него лицо Иосафа-ака виделось значительно более крупным, чем оно было на самом деле – магнетизм его величия был столь велик, что  вчерашние верноподданные и в смерти старались выдержать его на том же преувеличении, на котором держали уже многие годы. А нужда в этом определенно имелась – дело в том, что Иосаф-ака по странному совпадению как и большинство других диктаторов, не вышел ростом и фигурой был, прямо скажем, мелковат. Может быть, тут и крылось его устремление пробиваться к верховной власти – коротышки, как известно, вообще подвержены известным комплексам, так сказать,  закомплексованы на своем росте и чувствуют себя если и не обездоленными, то, во всяком случае,  несколько обойденными судьбой.  И если одни из них смиряются с этим, как с некой неизбежностью, а некоторые даже относятся к этому с юмором и берут реванш за счет роста духовного, то иные, у которых чувство юмора может распространяться на что угодно, кроме своего Я, стараются отыграться на всем остальном более-менее рослом человечестве, заставляя его пригибаться настолько, что у того остаются перед глазами разве только ноги укороченного повелителя. Правда, в то время, как сей Иосаф-ака приходил к власти и  в ней утверждался, термина «комплекс неполноценности» еще не придумали, хотя явление это, как таковое, разумеется, существовало, и движимый им восходящий властитель  первым делом убирал из своего окружения всех тех, кто был на две головы или даже на одну выше его, либо отправив их так далеко, где их никто не мог увидеть, либо лишив этого преимущества. И в конце концов  вокруг него остались только те, кто был с ним равным по сантиметражу, потому что иначе бы он остался в полном одиночестве – подобрать окружение из людей еще меньшего роста, чем он сам, было просто невозможно – среди взрослых мужчин таковых практически почти не существовало.

С равновысокими же ему было сравнительно просто - на трибунах, с которых он являлся народу по святым дням, для него устанавливались подставки-скамеечки, и он сразу делался на голову выше всех окружающих. Других случаев явления народу за ним не числилось, если не считать проездов по городу в специальной машине, именуемой "явочной" - в ней были вставлены увеличительные стекла, разумеется, пуленепробиваемые. Машина эта служила, по существу, перед­вижной крепостью, потому что была изготовлена из лобовой танковой брони, способной выдержать разрыв   любой из существовавших в то время бомб… Впрочем, проверить ее на прочность так и не пришлось, ввиду того, что путь, по которому   Тирранниссимус следовал на дачу и обратно, а следовал он неизменно по одной и той же улице, окрещенной в память о легендарной войне лягушек и мышей Военно-Грызунской дорогой - был постоянно расчищен, свободен и пуст, благодаря неустанным стараниям сотрудников Службы Анализа Морально Чистоты, которые в соответствии с названием своей фирмы и впрямую отвечая ему, умели блестяще осуществлять подобного рода операции, именуе­мые в зависимости от их назначения и уровня либо Чисткой, либо Очисткой, либо Зачисткой, либо Прочисткой, либо Подчисткой...

И вот теперь, вернее тогда, три года назад, в те дни, которые сейчас всплыли в памяти Вернописца Храбъра, еще не отрезвевшие или не проснувшиеся приближенные усопшего повелителя, движимые инерцией, приказали выставить его на всеобщее обозрение в гробу, оснащенном блистером-линзой, дабы население Патронархии могло лицезреть его во всем его величии. И правословные, столько лет поклонявшиеся этому, многими никогда не виденному кумиру, ринулись к месту панихиды, охваченные вполне извинительным чувством любознательности и понятным опасением, что так и не увидят во веки веков того, кто был для них отцом и учителем, проповеди которого им посчастливилось услышать не более трех-четырех раз, да и то по радио. Тогда-то и произошла та самая, кошмарная ходынка, стоившая многих жизней и так красочно впоследствии описанная в художественной литературе, что нам с нашим скромным талантом вновь поднимать эту тему было бы попросту недостойно. Мы можем только скорбеть о невинных жертвах собственной неосведомленности, в то время как подскажи им кто-нибудь, что через считанные недели тело Святейшего Иосафа-ака будет представлено на постоянное обозрение в саркофаге из прозрачнейшего, отороченного вишневой яшмой хрусталя, многие бы в тот день удовольствовались традиционной дюжиной поминальных чаш и могли бы в полном здравии дожить до дня следующего и даже до нынешнего, когда уже всем здравомыслящим людям стало ясно, что и смотреть-то, собственно, здесь было не на что.

Но недаром говорится - задним умом крепок человек, только стоит ли ставить ему это в вину, и разве не кончал плохо тот, кто пытался пророчествовать, особенно в своем собственном дому, где уж совсем никому веры не бывает. В своем дому верят только таким, как Иосаф-ака. И все-таки имелись индивидуумы второго поколения, которые всё видели, и частично предвидели, но помалкивали, и правильно делали, иначе бы их тут же подняли сперва на смех, а потом на крест…

И вот сейчас, на этой площади шла горькая жатва неведения и слепоты, ибо ничто не может быть более незрячим, нежели слепая вера. И, может быть. единственным человеком уже до конца понимающим все произошедшее за три десятка последних лет, среди свидетелей этого необычного переселения, да и то оказавшийся здесь по ошибке, был начинающий вероиспытатель  Вернописец Храбър.

То ли произошла чистая случайность, то ли само Провидение тут приложило руку, только открылась ему великая тайна, которую он держал за семью замками железной выдержки, ибо открылась она ему в те дни, когда Святейший Иосаф-ака еще жил и здравствовал и даже праздновал свой очередной юбилей, правда, слегка омраченный неким казусом, к счастью, не вышедшим  дальше узкого круга ближайшего окружения Великого Тирранниссимуса. Нужно напомнить, что в последние годы жизни Диктатора каждый его очередной день рождения начали именовать Юбилеем со всеми вытекающими отсюда наградами  и торжествами. И вот в последний из них один из близких соратников произнося традиционный заздравный тост и будучи загипнотизирован его ритуальной формулой, бухнул вместо заздравного в заупокойный колокол, провозгласив: - Сто лет тебе, Владыка!

Ей богу, нет ничего страшнее, чем повторять готовые формулы - ведь задумайся этот человек хотя бы на секунду, и он бы вспомнил, что собрались они на Юбилей, посвященный девяностовосьмилетию Диктатора, и здравицей своей он как бы желает тому через два года отправиться хотя и в лучший, но почему-то никем не вожделеемый мир. Разумеется, разразился скандал, и прямо от праздничного стола оратор тут же отправился за Можай, вместо того, чтобы быть награжденным - ведь, если толком разобраться, то он же дарил Диктатору лишний год жизни, потому что дотянул тот лишь до девяноста девяти...

Но, как говорится, не о том тут речь, а о Вернописце Храбъре, который как раз под этот Юбилей был откомандирован "Неугасимой лампадой" в дальний город Хмуроханск, для подготовки статьи в Юбилейный номер журнала. Статью он написал, и она была опубликована, но ничего нового он в ней не открыл, так как ничего нового от него и не требовалось и даже наоборот - полагалось сделать ее в добрых и утвержденных соответствующими инстанциями канонах. Ни с кем из  жителей Хмуроханска ему говорить не разрешили, а только поз­волили познакомиться с экспозицией местного мемориального музея, открытого там с приходом Преподобного Иосафа-ака к власти и рассказывающего посетителям все, что им требовалось рассказать. Однако Вернописцу Храбъру удалось подружиться с музейным смотрителем и распить с ним не одну бутылку, в результате чего тот допустил его в запасники и даже к мешкам с неканонизированными документами, сваленным в углу музейного подвала. Тут-то он и наткнулся на ту бумагу…

Следует сказать, что Хмуроханск это то самое место, куда в свое время был сослан за грехи молодости для исправления Иосаф, в ту пору еще не Святой, а просто Иосаф-семинарист, позволявший себе кое-что лишнее.

Был он там, разумеется, не один, потому что место это как бы самой судьбой предназначалось для сослания – располагалось оно в далеких и глухих холодных джунглях, где, правда, не было ни лиловой слизи подземных марганцевых рудников, ни лесоповала – в сами джунгли ссыльный Иосаф ходил разве что за кедровыми орехами. Здесь тогда не имелось даже зональных бараков, и жил опальный семинарист на частной квартире. Но ссылка - есть ссылка,  и он потом всегда с гордостью ссылался на нее в своих анкетах и автобиографиях, непременно упоминали о ней и его биографы -  те в рвении своем  еще немало и чего другого сверх того наваляли…

Так вот, в музейных отвалах Вернописец Храбър нашел старый ветхий список, составленный еще прежнережимным чиновником Вероохранной Жандармерии, в который были внесены не только имена всех отбывавших здесь срок ссылки,  но и перечислены о них различные данные, в том числе и особые приметы.  Против имени - Иосаф-семинарист в бумаге стояло: -  "Правая рука слегка подсушена, слаба и болезненна, на правой ноге второй и третий пальцы, по соответствию с рукой - указательный и средний, срослись"...

От записи этой у Вернописца, хоть и звался он Храбър, душа похолодела - будучи человеком уже весьма образованным, проработавшим груды церковных книг и прочей научной литературы, он тут же определил: "Мета Дьявола!". И он был прав - сросшиеся второй и третий пальцы правой ноги, действительно, и это точно установлено теологической наукой, есть ни что иное, как именно она - Мета Дьявола! И тут Вернописцу Храбъру сразу открылось многое. Он понял, что и в духовной семинарии Иосаф был пятой колонной, внедренной туда Нечистой Силой с целью подрыва Истинной Веры, и вся его дальнейшая жизнь также являла собой цепь дьявольских проявлений, таких, как фальсификация догматов веры, переписка истории и несовместимые с заветами Правословия жестокость и бесчеловечность… Вспомнились ему и желтые глаза Тирранниссимуса, и глухой голос с акцентом в открытие гласных, и его мягкие сапоги, кроме которых он не носил никакой другой обуви, вероятно, потому, чтобы не потревожить перепонку на заколдованной ноге, вспомнилась правая рука, постоянно засунутая за борт френча не в подражание властелинам прошлого - для  него просто было чрезвычайно важно скрыть, что она у него никудышная – работать-то он ею не мог, хотя в ней и оставалось  достаточно силы, чтобы стрелять из легкого пистолета, что, как выяснилось позже, он неоднократно практиковал, поговаривали даже, что он поначалу ухлопал мать своих  собственных детей. Потом, когда он окреп и понял, что самому стрелять совершенно не обязательно, то ограничился подписыванием бумаг, освобождавших его  самого от этой черновой работы, но руку, между тем,  продолжал держать за пазухой, потому что там, в специальном кармашке, по прежнему хранился пистолет, по его убеждению не лишний даже при самой отлаженной системе телохранения…

Ужаснувшись своему открытию, Вернописец Храбър решил никому ничего не говорить, сознавая, что в противном случае сам себе подпишет смертный приговор, и теперь, здесь, на этой площади, под шатром серебрящегося тумана, перебирая в памяти деталь за деталью, он впервые выстроил их в четкий логический ряд. Он удивился, как это прежде никогда не обращал внимание на то, что день рождения Тирранниссимуса падал на двадцать первое число - это ведь прямой намек на одну из самых дьявольских игр - "Двадцать одно", "Очко", в которой одному выпадает "очко", и он срывает банк, а все остальные проигрывают - одни кое-что, другие многое, третьи - всё... Разве мог бы такой, невысокого роста и, главное, полета челове­чек выиграть у людей столь вероломно свою судьбу, не помоги ему в этом сам Дьявол. А может быть, в этом было виновато наше собственное невежество, ибо мы принимали за божественные откровения его безапелляционные суждения по любому поводу, не давая себе труда их прове­рить.

Размышления его прервал Шароголовый – он выступил вперед  поднял руку, как бы требуя тишины, но так как ее никто и не нарушал, сделал приглашающий жест рукой, и шеренга призванных свидетельствовать придвинулась вплотную к яме, на отвале которой стоял гроб. И тут Вернописец Храбър увидел, что это могильная яма, почти доверху заполненная тусклой черной водой.

Шароголовый отступил в сторону и тем же приглашающим жестом предложил обшитому галунами и лампасами голубому, по всему видно, какому-то большому начальнику, командовать дальнейшими действиями. Тот что-то тихо сказал своим подчиненным, и они вмиг подкатили к самой яме похожие на компрессоры машины, выдернули из них толстые черные шланги, которые, как живые, сунулись в прямоугольный выем ямы, жадно всосались в густую темную жидкость, громко зачавкали, судорожно задергались своими вытянутыми лоснящимися телами огром­ных голодных пиявок. И тут же по желобам, прилаженным с другой стороны машин и нацеленным на расположенную поблизости решетку канализационного слива, поползла   маслянистая, густая, как нефть, и ставшая в свете прожекторов темно-вишневой жидкость. По виду ее и по характерному неповторимому запаху все сразу поняли, что это самая обыкновенная кровь. Вот уже десять, потом двадцать минут высасывают ее из ямы пиявки-шланги, а уровень никак не желает понижаться. Видимо, сама земля на этой площади, как губка, напиталась кровью, а какие-то невидимые источники упорно поддерживают неизменным ее постоянный уровень, и она ни за что не откачивается. Была ли то кровь, пролитая на самой этой площади в тот страшный день предпохоронной ходынки, или она стекалась сюда со всей Патронархии, но уже всем стало ясно, что конца ей не будет. Понял это и Вернописец Храбър, ему словно в каком-то озарении открылась прос­тая истина, что кровь эта не может ни кончиться, ни свернуться, ни застыть, потому что это - кровь-символ: здесь смешалась кровь всех времен, кровь не отомщенная - именно поэтому она не убывает: не отомщенная кровь не уходит и не остывает - она вопиет вечно и вечно подступает к самому сердцу - человека, общества, Земли. И ему стало ясно, из чего у Тирранниссимуса проистекала его гипер­трофированная мания преследования, его легкая запугиваемость - просто в нем жил вечный дикий страх, он пролил столько крови, что уже не мог поверить, что ее с него не взыщут. И в отместку запугивал других, зная по себе, что это не так уж и трудно.

Сгустившийся туман начал выжимать из себя крупные тяжелые капли, и они посыпались из сизого купола на площадь частым шуршащим дождем. Дождь этот устремился потоком по седому от тумана отвесу стены, промыл ее до красно-каменной кладки и потёк вниз, на землю, расплавленным багровым ручьем. На пути своем он соединился с алыми струями, сочащимися из-под вмурованных в стену черных мраморных плит, и Вернописец Храбър с болью подумал, что это, конечно же, не иначе как кровавые слезы тех, чей прах бьется в стенки тесных сосудов, запрятанных в нишках за этими плитами. Это ведь неважно, что останки их были в свое время сожжены в пламени скорбной печи, останки ведь легко сжечь, они материальны, но нельзя сжечь слезы, особенно кровавые,  потому что они - субстанция духовная, а духовное в огне не горит...

Что оплакивали они, эти прахи-духи в сей час негласного и нежданного свидания с тем, кто когда-то был их сподвижником, или, во всяком случае, казался им таковым, а потом убил их самих, или убил их дело, их веру в не зря прожитую жизнь, в недаром принесенные жертвы? Никто этого не знает, никто этого не узнает, потому что всё, что они хотели сказать, они сказали своей жизнью, а некоторые из них и своей смертью, и то, что им приписали потом, уже не было сказанными ими словами, а если и успел кто из них оставить свои думы на бумаге, то записи эти, внесенные в реестр "черных бумаг", хранятся в самых глубоких подвалах самых  недоступных архивов...

И шел дождь, и плакали кровавыми слезами древние стены, словно сам камень истекал кровью. Камень – молчун, его не заставишь заговорить, это только тростник может запеть и выдать жуткие жгучие тайны, рассказать о темных делах, свидетелем которых ему случилось оказаться, а камень потому и камень, что он только плачет в дождь бессильными слезами немого, и надо иметь очень чуткую душу, чтобы догадаться, кто и почему эти слезы вызвал...

По знаку старшого голубые откатили бесполезные насосы и принялись было разматывать веревочную бухту, но Шароголовый что-то шепнул их начальнику, и тот дал новую команду, по которой с десяток самых рослых голубых подхватили гроб на руки и замерли с ним на краю ямы. В этот момент туман вверху, над самым центром площади рассеялся, словно внезапно растворился в горячем красном потоке, и из большого круглого отверстия в потолке серебристого шатра на площадь глянули непривычно яркие звезды. Звякнули о камни мостовой разлетающиеся в пыль последние заледеневшие капли, всхлипнул в последний раз какой-то из насосов, и на площадь обрушилась пронзительно звонкая тишина. И в эту всеобъемлющую тишину высоким сдвоенным колокольным ударом остро вонзился торжествующий выкрик Шароголового: - Гоп, Ака!!!

И тогда голубые беззвучно подняли на вытянутых руках некрашеный дощатый гроб, подержали его мгновение  над разинутой пастью могилы и с непостижимой одновременностью убрали руки. И всем на миг показалось, что гроб остался висеть в воздухе. Но продолжалось это один только миг – вслед за тем раздался глухой всплеск, и ковчег Их экс-Святейшества Великого Тирранниссимуса Иосафа-ака, засасываемый кровавой жижей, медленно пошел на погружение. И когда, наконец, страшная полынья затянулась ровной красной пленкой и словно застыла, схваченная хлынувшим из звездной выси могильным холодом, послышались частые перестуки мотора, скрипучий стон стальных строп. Автокран медленно и плавно оторвал от земли незамеченный никем прежде стандартный двадцатитонный бетонный блок. Стрела крана описала неспешный  полукруг, блок, мерно покачиваясь на вытянувшихся в предельном напряжении тросах, завис над могилой и затем беззвучно пошел вниз. Послышалось хриплое прерывистое дыхание многих людей. Серый брус блока коснулся красной поверхности, рывком погрузился наполовину и тут же скрылся в дымящейся ванне – теперь только нитки тросов, нервно подрагивающие над поверхностью, указывали его путь. На мгновение вновь установилась полнейшая тишина, и в ней особенно отчетливо услышался странный звук - в нем смешались, слились воедино, оглушительный леденящий душу хруст и протяжный тяжкий стон. Это отчаянно кричало ни в чем не повинное дерево, обреченное разделить судьбу того, чья нечистая сила погребалась навеки под мощной толщей бетона, через которую не под силу пробиться не то что Нечистому Духу, а и простому смертоносному излучению. Тут становилась бессильной даже  защитная Дьявольская Мета - под такой многотонной тяжестью сам Дьявол и тот не смог бы шевельнуть ни рукой, ни ногой. Зашлись в ужасе сердца людей, сгрудившихся вокруг роковой ямы, и не один из них пожалел, что был призван в свидетели этого несусветного захоронения. Уж на что знал все наперед Шароголовый, а и того, видать, мороз продрал по коже, так его передернуло от душераздирающего хруста.

Голубые столкнули в яму оставшуюся на отвалах землю, а освободившийся кран теперь подхватил большую каменную плиту и накрыл ею уже пропитавшийся кровью прямоугольник могилы. Голубые деловито засуетились, притащили бадью с цементным раствором, вывалили его на плиту, пристроили на ней постамент светло-серого мрамора, на котором в свою очередь укрепили гипсовый, наспех сделанный бюст Тирранниссимуса. Бюст был, по всему видать, временный, а постамент постоянный - на нем уже выбили имя покойника, правда, лишенное всех  прижизненных титулов, и одну под другой три даты -

"Родился 21........18... года

Умер..............19...года

Похоронен.........19. ..года. "

Третья дата, как можно догадаться, отстояла от второй на три года…

Кран тем временем взялся за новую работу - он выдернул из

фриза надвратную плиту, венчающую вход в Усыпальницу, и опустил ее вниз. На ней значилось два имени, причем имя Иосафа-ака теснило первое, делая его в два раза мельче и как бы приравни­вая к себе. Макая в ведра с пахучей жидкостью большие кисти, голубые принялись отмывать плиту. Нанесенные когда-то, видимо наспех, багровые буквы тут же распались, расплылись бесформенными пятнами, и, смешавшись с черной краской подложенного под них тона, потекли на землю. И тогда взорам призванных свидетельствовать открылась прежняя, давно им знакомая, инкрустированная красным искристым камнем надпись. Крупная, во всю плиту, она вновь обрела свою величину и гордое предназначение - славить негромкое, но великое имя Вечного Идеала Угнетаемого Люда.

Плита вернулась на прежнее место, голубые промыли залитые краской ступени и площадку перед входом в Усыпальницу, и два стража встали как обычно на свой караул. Когда они застыли лицом к лицу по обе стороны врат, одна из черных, обитых медными гвоздями их половинок медленно приоткрылась и замерла в полуотверстом состоянии... И в тот же миг где-то в безмерной высоте неба, открывшегося над площадью в разрыве тумана, сорвалась крупная золотая звезда и, описав длинную изогнутую траекторию, устремилась к земле. За ней сорвалась  другая, третья и вот уже все небо расчертилось трассами невиданного звездопада. Но ни одна из звезд не упала сюда, на площадь, все они исчезали где-то за белыми стенами тумана, так что дальнейший их путь отсюда виден не был. И Вернописец Храбър догадался, что это возвращаются на землю из изгнания души людей, при жизни своей излучавших или несших свет, возвращаются из небытия безвестности к Вечной Жизни. Ведь если умирает человек, потреблявший свет, то его звезда непре­менно должна упасть, а когда смерть настигает человека, который сам  излучал или нес людям свет, происходит обратное - душа его зажигает на небе новую яркую звезду. А так как при Святейшем Иосафе убийство таких людей стало делом повседневным, или точнее сказать, повсенощным, вспышки выстрелов одна за другой взлетали ввысь и вонзались в небосвод, превращаясь в звезды. И вот теперь эти звезды-души, освобожденные ниспровержением Великой Тирраннии, получили возможность вернуться на Землю и в бессмертии своем освещать путь душам живых, тех, кто хоть сам и не излучает света, но по мере сил и по велению человеческого естества стремится рассеять мрак своего невежества или неведения светом яркой мысли, точного знания и высокого чувства.

Это не было звездопадом смерти, это был звездопад воскресения из мертвых, звездопад очищения добрых имен.

Вернописцу Храбъру  вдруг подумалось, что в том, что произошло сегодня здесь, была какая-то непоследовательность, и он, поразмышляв, понял, в чем дело - ведь Тирранниссимуса только выселили из Усыпальницы, а похоронили-то все-таки тут же, на этой самой площади, где обрели свое постоянное пристанище многие лучшие люди, правда мертвые.

Вероятно, потому, решил он, что даже мертвый и низвергнутый тот все же остается бывшим диктатором, а коли так, то его уже нельзя сволочь на свалку... Или, может быть, кто-то испугался, что его могут по доро­ге отбить и уволочь куда не надо? А разве нужен Дьяволу этот отра­ботавший и до точки использованный труп его когдатошнего прислужни­ка, да и кому вообще нужны вчерашние "грязные руки"?..

Размышления эти были прерваны новым действием - к Усыпальнице подогнали длинный черный фургон и через распахнутую заднюю дверь стали заталкивать в его темное нутро грановитый хрустальный гроб, отороченный по основанию торжественной красной яшмой. Выстланный изнутри золотистого цвета бархатом саркофаг отражал в себе пере­крестный свет прожекторов, вспыхивая отсветами желтого пламени; на его хрустальные грани ложились какие-то скрещенные тени, и Вернописцу Храбъру показалось, что это отражаются, до бесконечности множась, все отгоревшие костры, у которых грелись правословные люди в далеких холодных джунглях. На отблеск этих негаснущих кост­ров наложились частой клеткой переплетения всех обезволивавших людей стальных кружев - взгляд болезненно ударялся об этот внезапно вырастающий до неимоверной величины сверкающий гроб, о шевелящиеся отражения черных решеток в его залитых светящейся желтизной гранях. Но вот стальная дверь захлопнулась, и мрачная похоронная фура укатила, унося в чреве своем последнее вещественное доказательство бы­лого величия бывшего диктатора. Если бы люди, находившиеся на площади, могли проследить путь этой машины, то они бы увидели, как она вкатилась во двор ничем не примечательного дома, как закрылись за ней тяжелые ворота, и какие-то одетые в замурзанные ватники служители вытащили саркофаг из фургона и перенесли в гараж, где его и оставили, прислонивши к свободному от разного автомобильного хлама участку стены. И если бы можно было проследить судьбу этого хрустального сооружения во времени, то они бы узнали, что провалял­ся он там, пылясь, не один месяц и даже год, пока не исчез куда-то, а куда и когда - никто и не заметил. И остался от пребывания экс-диктатора в Священной Усыпальнице только один след - хранящийся в том учреждении, куда привезли саркофаг - не в гараже, разумеется, а в одной из лабораторий - его биологический двойник, или, иначе говоря, дублер - подконтрольный экземпляр, а проще - труп, взятый в день смерти Диктатора в одном из моргов, полностью совпадающий с ним по заключению о причине смерти и прочим биопоказателям, труп, проходивший параллельную обработку и бальзамацию и содержавшийся затем точь-в-точь в таких же условиях, как и сам Иосаф-ака, только не в Усыпальнице, а в специальном боксе Научно-консервационного центра – с целью постоянного контроля за сохраняемостью  останков и плановых экспериментов для поддержания этой сохраняемости. Уже и диссертациями по этой теме запахло, и успехи были налицо, да вот на тебе – уплыл, можно сказать, прямо из рук главный объект наблюдения, оставив за себя вот этого безвестного дублера-двойника, сразу приобретшего двойную научную  ценность, несмотря на вроде бы абсолютную свою ненужность и полное непринадлежание к своей первоначальной основе... Исходя из всего этого, можно взять на себя смелость утверждать, что в лице медиков-бальзамистов мы видим тех немногих  представителей человечества, ко­торые имеют полное основание горевать по поводу горькой судьбы бывшего Тирранниссимуса, подложившего им такую свинью в послежизненный период, потому что все прочие его почитатели не имеют таких оснований совершенно, если не считать их собственной глупости или полнейшей неосведомленности как об истинной его ценности в период проживания на планете Земля, так и о его историческом значении при нахождении на ней в состоянии неживой, но выдаваемой за нетленную, материи…

Но вернемся на площадь, уже присыпанную легкой снежной крупкой и опустевшую, потому что, пока мы с вами следовали за черной фурой, автобусы развезли по домам всех свидетелей необычных, ни на что не похожих и не подходящих ни под какой разряд похорон. Любопытно, что по прошествии совсем недолгого времени Вернописец Храбьр остался в известном смысле единственным свидетелем,  который мог рассказать обо всем происходившем той ночью на площади Священной Усыпальницы - из тех старых людей, с которыми его привозили сюда, многие вскоре отдали душу богу, не исключено, что и от переживаний, вызванных событиями, сопутствующими перехоронке, событиями перевернувшими их многолетние  представления об устройстве дел на земле, а может, и в результате старости и сопутствующих ей болезней. Те же из них, кто еще оставался  в живых, путем-то и вспомнить ничего не могли, и если и не начисто все забыли, то безнадежно перепутали, погруженные в бездонный океан собственного склеразма. Да и от голубых тут тоже никакого толку не было - для этой операции специально выделили самых, что ни на есть престарелых, выслуживших свой срок и сразу уволенных в полную отставку с предварительно отобранной подпиской о невыболте, нарушить которую никто из них бы не решился, ибо уж кто-кто, а они-то знали, чем это пахнет. Спасибо еще, что к ним не применили обычного в их лучшие времена безвозвратного репрессанса, а отпустили с богом на покой, хотя с каждого из них можно было запросто спросить за всю былую службу, в которой много кой-чего бывало, что шло вразрез со всеми Ветхими и Новыми Заповедями. Но тогда уже надо было бы с каждым из них разбираться персонально, и каждому воздавать по делам его, а это бы значило, что, освободив одну половину Патронархии,  тут же пришлось бы загонять за проволоку другую.  Вот и отпустили их с миром - кого на помесячные кормовые, кого в ведомственную богадельню под усиленный медицинский надзор. Так они и доживали свой век в качестве практически уже неопасной больной совести правословия...

Спилили и выкорчевали на площади после этой ночи и все до единой голубые ели, под предлогом, что те одряхлели и выродились, в то время, как посажены они были всего-то четверть века назад - в год возведения Священной Усыпальницы, то есть вскоре после успения Вечного Идеала Угнетаемого Люда, когда и пришел к власти Иосаф-ака . Ели эти могли бы еще расти да расти, но, видимо, кто-то вспомнил разглашение великих тайн, произведенное заговорившим тростником и посоветовал с другими представителями флоры не экспериментировать. На их месте были посажены новые, совсем молоденькие елочки-малютки, которые еще вообще ничего на земле видеть не видели, и ведать не ведали. По чьей-то фантазии, а может быть и по злому умыслу недочищенных приверженцев покойного Тирранниссимуса, елочки эти посадили тройками, что могло символизировать главную опорную силу предшествовавшего уклада общинной жизни, когда в ходу была веселая частушка:

 

«А что касается до тройки,

Она не только что костюм,

И тем, кто слишком больно бойки,

Пора бы это взять на ум».

 

Довольно скоро сошел со сцены и Шароголовый, и свита его тоже как-то сразу куда-то вся подевалась, и таким образом, во всей

Патронархии единственным молодым свидетелем, имевшим твердый ум и здравую память, остался Вернописец Храбър, не разгласивший тогда своего имени ради того, чтобы выручить своего друга, и награжденный за это Провидением, позволившим ему посмотреть собственными глазами сильно засекреченный кусок Истории. Конечно, то, что голубые их развезли по домам,  было неслыханно, но случиться это могло только потому, что Иосаф-ака лежал под тяжелым бетонным блоком и не мог пошевелить ни правой рукой, сжимавшей уже ненужный теперь легкий пистолет, ни правой ногой с ее сросшимися вторым и третьим пальцами, которая, в конце концов, потеряла свою былую дьявольскую силу. Остался, правда, и другой - воистину вечный  свидетель той полуосенней-полузимней ночи, но от него-то и словечка не дождешься, сколько ни жди, потому что камень, как мы уже сказали, нем – он лишь плачет в дожди тяжелыми слезами  безмолвия. И только очень наблюдательный человек, приходя теперь

сюда, сможет заметить, как мутным беловатым пятном отражается в густом кармине полированного бока Священной Усыпальницы грубо рубленный, словно временный, скульптурный портрет Великого Тирранниссимуса. И всякий раз, когда ветер начинает теребить лапы стоящей за его спиной, точно телохранитель, уже изрядно подросшей ели, белый призрак оживает,  пробивается в гранитное зазеркалье и бродит там, тревожа и без того неспокойный сон Вечного Идеала Угнетаемого Люда -  про него кто-то проведал, что он вовсе и не Вечный, и не Идеал, а посему Угнетаемому Люду пора бы и его удалить из этого роскошного узилища, тоже предав земле, как того требуют Установления истинного Правословия…

 

                              Юрий Кривоносов

1981-2009

 

Вот этот кусок и был опубликован в журнале «Время и место». У меня же в рукописи было его продолжение:

 

Утром следующего дня всех неугасимовцев экстренно вызвали на

службу и собрали в рекреационной зале, где они с добрый час томились, ожидая прибытия Настоятеля, который, как им было ска­зано, имеет сообщить нечто важное. Отпетов, вопреки своему обы­чаю, появился не из раздвига стены, а воспользовался общим вхо­дом, то есть, не совершил предварительно традиционного обходного маневра, при котором он попадал в свой кабинет, минуя залу - для чего имел транзит через комнату Нюськи Живородящевой, откуда в свою очередь был ход в прихожанскую. Необычность"выхода" сулила и необычность предстоящего сообщения. Лица присутствующих вытя­нулись, выражая томительность ожидания, но Отпетов непривычно ре­зво проследовал на свое место - во главу длинного заседательско­го стола, и, не делая паузы, заговорил, придав голосу доверитель­ную интонацию:

- Считаю возможным довести до вашего сведения, что нынешней ночью произошло событие чрезвычайной важности! Будучи его непо­средственным свидетелем... - он сделал паузу и многозначительно оглядел свою паству…- решил позволить себе известить вас о нём, дабы вы во всеоружии знания и непоколебимой веры начали готовить, а точнее, переделывать текущий номер нашей, шагающей в ногу с моментом, "Неугасимой лампады"... Так вот, значит, сегодня ночью из Догмат-Директории по личному распоряжению кардинала Лужайкина за мной пришла спецмашина, доставившая меня на площадь Священной Усыпальницы, где в моем присутствии был совершен акт переселения праха нашего бывшего Тирранниссимуса Иосафа-ака из собственно Усыпальницы в персональную земляную келью. Подробные причины перехоронки будут сообщены всему правословному населению через несколько часов, после вечернего засе­дания Поднебесной, состоящегося совместно с представителями Сино­дальной Магистратуры, Догмат-Директории и Службы Анализа Моральной Чистоты.

Я не имею в данный момент права и уполномоченности оглашать вам еще не подписанного к выходу в свет Уведомительного Рескрипта, но предварительно хочу вас предупредить и, не побоюсь этого слова, озадачить на предмет изъятия из очередного и последующих номеров журнала всех и всяческих упоминаний дел и деяний сего Иосафа-ака, а также самого его имени. Одновременно с этим надлежит поснимать отовсюду его портреты, где они на текущий момент пока повсеместно висят... Первоначальное место их хранения - в каморке Элизабет, а по получении дальнейших распоряжений последует команда на их окончательную дальнейшую судьбу...

Вернописец Храбър с большим интересом, если не сказать с изумлением слушал Отпетова и внимательно вглядывался в его лицо, выискивая в нем хотя бы бледную тень смущения, неловкости или неуверенности - но таковых и в помине не было. Единственно, что ему удалось уловить - так это тщательно скрываемую тревогу, метавшуюся  где-то в самой глубине глаз, из которых, казалось, совершенно исчезли волчьи искры. И если другие служители "Неугасимой" разинули рты от нежданности сообщенного, то он сделал то же самое в изумлении столь чудовищной наглостью - Отпетов, не сморгнув глазом, напропалую врал о своем присут­ствии при выселении экс-Тирранниссимуса. Очевидно, ему кто-то сообщил в общих чертах, может быть, тоже основываясь на слухах, о произошедшем минувшей ночью, и он теперь решил блеснуть своей осведомленностью и допуском к самым секретным делам Митрополии, что, по его разумению, должно было еще выше поднять его престиж в рядах подчиненных, вселив в них допол­нительный трепет от сознания его величия и могущества. Вернописец Храбър и раньше догадывался, что Главный Настоятель не столь уж приобщен к важным тайным делам высших сфер, как он это пытается изобразить, и даже подозревал его в некотором фанфаронстве и выдаваемом за случайный "проговор" хвастовстве, он допускал также мысль, что в своих высказываниях о связях в верхах, тот порой приукрашивает истинное положение вещей, но столь наглую ложь слышал из его уст впервые, ложь совершенно очевидную, потому что он лично сам точно знал -  Отпетова на площади не было. При его-то телесах да затеряться в столь немноголюдной кучке свидетелей, в которой Вернописец Храбър разглядел и запомнил каждое лицо... Но тревога, мелькнувшая в глазах Настоятеля, не имела связи с самим фактом вранья, всякому, хоть в малой степени знакомому с биографией Отпетова, были известны как его роль в период, относящийся к последним годам правления Иосафа-ака, так и распеваемые им дифирамбы, не смолкавшие и в три года, что последовали за смертью Тирранниссимуса, ввиду того, что не имелось никаких указаний на предмет изменения отношения к высокопоставленному покойнику - инструкции на сей счет полностью отсутствовали - был, можно сказать совершенный молчок и каждому предоставлялась возможность решать эту проблему самостоятельно. По всему выходило, что Отпетов не сумел своевременно сориенти­роваться, сбитый с толку фактом захоронения экс-диктатора в Священной Усыпальнице, что на его взгляд служило бесспорным доказательством, что тот "в большом порядке". Не насторожило его даже то обстоятельство, что по смерти Иосафа-ака сам он был тут же отстранен от высокой должности, занимаемой им в течение нескольких лет в Приказе Правословных Сочинителей, сокращенно именуемом ППС. Должность эта, а главное дела, вершимые им, состоя в ней, и стали тем фундаментом, на котором со сказочной быстротой построилось здание его личного благополучия на стезе конкретного руководителя и контроля за всей сочинитель­ской братией, и производимой ею творческой продукцией. Свое отстранение он расценил как козни и сведение личных счетов за прижим сочинителей и режим, установленный им в ППС. Теперь же выходи­ло, что он совершил стратегическую ошибку, не успев вовремя целиком и полностью отречься от того периода своей деятельности и от Иосафа-Ака, как такового. Тирранниссимус никогда до личных контактов с Отпетовым не снисходил, хотя негласно и направлял все крупнейшие акции данного Приказа, но делал это через своих подручных, сначала через небезызвестного отца Геростратия, а потом через никому поначалу не известного кардинала Останкина, являвшегося до конца своих дней для всех темной лошадкой. Но связь, хотя и косвенная между Иосафом-ака и Отпетовым была, и этим объяснялась та поспешность и ретивость, с которой Отпетов кинулся теперь направлять своих подручных и переводить "Неугасимую лампаду" на новые, еще полностью неведомы даже ему самому рельсы отмежевания от своего недавнего благодетеля.

Момент для Отпетова создался чрезвычайно острый и требовал молниеносного маневра - на сей раз могло и не произойти такого счастливого стечения обстоятельств, как три года назад, когда, лишившись на несколько месяцев всех привилегий, он вдруг нежданно-негаданно получил совершенно не светившее ему место Главного Настоятеля "Неугасимой лампады", и таким образом сумел-таки удержаться на поверхности.   Вообще-то, по доброму, его уже тогда надо было взять за жабры и притянуть к ответу за всё содеянное в тот период тирраннии, который ознаменовался выдвижением и осуществлением лозунга - "Бейте разумное, доброе, вечное!" Но им почему-то никто всерьез не занялся, вероятно, потому, что радость освобождения вообще размягчает людей, делая их милосердными и всепрощающими. А может, просто не достало времени   подумать о том, что кое-чего прощать никак нельзя, и что право на торжество у них неполное, ибо уход главного винов­ника всеобщих бед еще не означал исчезновения широкого шлейфа его соучастников. А Отпетов был, несомненно, одним из них, и даже не самым мелким, ведь он же действовал на участке, в значительной степени определявшем духовную жизнь правословного общества. Именно ему было предоставлено право защелкивать на пястьях и запястьях, по его собственному выражению, литературы стальные наручники произвола. Мы уже упоминали в предыдущей тетради о приглашении Отпетова к отцу Геростратию, что послужило началом взлета начинающего сочинителя, и пообещали вернуться в свое время к этому моменту его биографии. Нам кажется, что время это уже наступило, и теперь пора уже об этом поговорить...

 

Что же это был за сугубо конфеденциапьный разговор, имевший следствием крутой поворот в жизни начинающего сочинителя, определивший судьбу Отпетова на долгие годы, если даже не на всю его жизнь, разговор, после которого он сразу же прогремел не как начинающий сочинитель Отпетов, а сразу как известный литератор Антоний Софоклов?..  Кому и зачем он стал нужен? Ответ на этот вопрос не столь уж и сложен, но требует некоторой подготовки, так сказать определенного исторического фундамента.

Когда мы рассказывали о размышлениях Вернописца Храбъра в момент перехоронки Иосафа-ака, мы оборвали их, можно сказать, на полуслове. А знал он больше того, чем мы вам сообщили, и ознакомление со сведениями, которыми он располагал, может многое осветить другим светом, поэтому мы сочли своевременным рассказать об этом именно сейчас.

Узнав в свое время из архивных документов о некоторых деталях биографии Тирранниссимуса, он в силу природной любознательности решил продолжить свои исследования, держа их, разумеется, в глубокой тайне, что делать в одиночку значительно надежнее.

Обладая умом живым и подвижным, он начал с присущим ему упорством, детально изучать шаг за шагом жизнь диктатора, как в аспекте историческом, так и в ее повседневности, насколько это, разумеется, было возможно. Он съездил туда, где по книгам начина­лась деятельность Иосафа на поприще Веры и где, согласно данным биографий, он родился. Начал он там, опять-таки, с музея, представлявшего  собой подземную печатницу, где когда-то издавалась всяческая богоугодная, но неугодная прежнему режиму, литература, и со смотри­тельницей которого старенькой Бабе Лошадзе он был давно знаком - неоднократно приезжал туда раньше для составления всяких журнальных материалов. Бабе Лошадзе, видимо, что-то прочла в его глазах, но спрашивать ничего не стала и вдруг зашептала ему в самое ухо: " Ничего он тут не основывал, и ничего не печатал, это даже не легенда, это просто враки - он здесь отродясь не бывал - я тут прожила безвылазно всю свою жизнь - не было этого!"

Она не назвала никакого имени, но ему сразу стало ясно, о ком идет речь. Он, правда, не понял, зачем она решила рассказывать ему столь ужасные и опасные вещи, почему она вообще ему доверилась, да еще в такое страшное время. Ему подумалось, что она просто боялась уйти с этой тайной, видимо,  долгие годы мучившей ее, что в ее возрасте, а было ей уже за сто, становилось весьма вероятным. Она же посвятила его и в некоторые детали связанные с происхождением Иосафа , который, по ее словам хоть и был сыном Востока, но отцом его стал не коренной житель Края Гор.

Им оказался проезжий путешествующий генерал, сохранившийся портрет которого при наложении в точности совпадает с портретом самого Иосафа, сделанным в том же возрасте, что и тот, генеральский.

Мать же его являлась местной жительницей из весьма состоятельной семьи, была довольно красива и вольна в своих действиях, что, однако, шло в разрез с суровыми обычаями ее племени, почему и пришлось ее срочно выдавать замуж за простого ремесленника, но большого мастака тачать сапоги. Будучи человеком редкой доброты, он принял грешницу в свой дом с неменьшим снисхождением, чем это сделал в свое время небезызвестный плотник, в честь которого и окрещен был родившийся вскоре сын. Но когда тот подрос, то в отличие от сына того Иосифа не пошел в ремесле по приемно-отцовской линии - при  присохлой руке шитье сапог было ему не под силу, и по этой причине отдали его учиться в духовную семинарию, правда, не без влиятельной помощи и средств истинного отца, иначе кто бы его туда принял... Теперь-то не составляло труда догадаться, что все это было подстроено не кем иным, как самим Дьяволом, с которым, несомненно, состояла в какой-то связи грешная родительница, единственная из людей знавшая о коварной перепоночке между вторым и третьим пальцами правой ноги. Но осталось в нем что-то и от приемного отца, не обнаруживаемое, правда, впрямую. Достаточно вспомнить его неуемную страсть к кинематографу – любое мероприятие в его будущей всевластной жизни неизменно заканчивалось просмотром очередного фильма, проходившим в    неболь­шом интимном зале, примыкающем к его служебному кабинету. Он лично просматривал все фильмы, снимаемые в подведомственной ему Патриархии еще до их выхода  в свет, указывал режиссерам, что именно в них надо переделать, те немедленно вносили указанные коррективы, и только после этого фильмы выходили на широкий экран, а вслед за тем текущая жизнь корректировалась в соответствии с происходившим на экранах. Таким образом, жизнь правословных фактически тоже проходила по его установлениям  и походила на какой-то нескончаемый, постоянно обрывающийся и порой идущий задом наперед и даже кверху ногами фильм, смотря который, все время хотелось закричать: "Сапожники!"

Имея за плечами подобное - не самое высокое, но и не самое низкое социальное происхождение, юный Иосаф очень скоро – возможно, что и подстрекаемый своей метой - решил занять такое социальное положение, выше которого бы никого не было, а для этого существо­вал только один путь   - пробиться в профессиональные Тирранны. Здесь нет необходимости рассматривать весь этот путь или даже какие-то отдельные его этапы - все это уже тысячу раз описано в тысячах различных книг, и все они все равно не дают истинной картины жизни этой, как выясняется при внимательном рассмотрении, совсем не оригинальной личности. Для нас сейчас важно  другое – тот факт, что Святейший Иосаф-ака, как это ни удивительно, сумел стать фигурой номер один, не являясь даже Патриархом, и, занимая, в патриархальной иерархии должность номер два, а между тем Патриарха, при его несомненном наличии, вроде бы, как и не существовало вовсе. Нет, вообще-то он был, и существовал в природе и обществе, но существовал как бы номинально - все о нем знали, даже регулярно его вновь и вновь избирали на этот пост, а правил всем недоучившийся в семинарии сапожников сын. Правда, его официально принятое социальное происхождение никого не могло шокировать - ведь и Сын-Бог был записан в Крещальной книге как сын ремесленника - плотника Иосифа, принявшего, как известно, жену свою тоже с некоторым багажом, в чем, честно говоря, ничего зазорного нет, потому что подобные ситуации встречаются в истории не так редко, как это хотят представить святоши, и из детей, рожденных в подобном варианте, часто вырастают весьма полезные граждане, занимающие впоследствии высокие посты, вплоть до президентских…   Как говорится, был бы человек хороший… Из истории же известно, что плотник Иосиф за свою доброту и умение молчать при жизни по переходе в лучший мир был причислен к лику Святых, несмотря на то, что так и не признал своего Божьего Сына пророком в собственном дому, и вообще относился к нему без должного трепета, но как говорил поэт - "Лицом к лицу - не увидать...". Первый Святой Иосиф был весьма прост в жизни и в обхождении, и к нему даже никогда не обращались,  величая, Ваша Святость - ни до, ни после канонизации, чего нельзя сказать об Иосафе нашем, новоявленном – он, как только чуть окреп и вошел во вкус власти, тут же возжаждал выйти в Святые, не желая дожидаться собственной смерти, с тем, чтобы узреть себя причисленном к Лику на том свете. Святым его тут же беспрекословно и объявили, но у него в первый момент возникло затруднение с именем - оставить ли свое или взять новое, как это нередко делается при посвящении в должность или сан. Однако ему стало жаль имени собственного, и он решил остаться "при своих", но чтобы как-то отличаться от того Святого Иосифа, приказал выпустить Рескрипт с распоряжением впредь именовать его Святейшим и к имени Иосаф всегда прибавлять Ака, что, впрочем, не привилось. Поступил он, на наш взгляд, весьма разумно, потому что с именами, особенно святых, вечно происходила большая путаница, да и что поделаешь, если людей всегда было больше, нежели имен. Вот и приходилось придумывать различные прозвища, фамилии, отчества, даже вводить нумерацию, особенно среди различных династиков. Сказать, например, Иоанн, значит, ничего не сказать, или Иуда - тут уж вообще будет полная путаница…

 

 

 

 

Однако, вернемся к «СЛОВУ И ДЕЛУ» .

 

Вот теперь, как мне кажется, настала, наконец, необходимость вспомнить о нашем обещании - восполнить тот временной пробел, который обнаружился в нашем повествовании, и дать последний обещанный возврат – кажется, мы его назвали третьим? Это был как раз тот момент, когда Отпетов, потерпевший очередную творческую неудачу, был внезапно вызван к отцу Геростратию.

Мы еще успели вам сказать, что именно после этого он вскоре начал подписываться Антонием Софокловым и круто пошел в гору. Надо отдать должное отцу Геростратию - память у него была отменной, и он не забыл своего свечмашевского подопечного, заложившего свой стихотвор­ческий камень в фундамент его – Геростратия - продвижения по духовной линии - из Фарцова в Митрополию, где он вскоре стал правой рукой Иосафа-ака по литературно-искусствоведческой части.

Однажды, на переломе ночи, Иосаф-ака вызвал отца Геростратия к себе на дачу. Ничего необычного в этом вызове не было - ни в месте, ни во времени. Когда Геростратий вошел в кабинет, Иосаф-ака сидел за огромным письменным столом - в этом тоже ничего необыкновенного не было: чем меньше ростом начальник, тем больший стол он себе заводит, - и писал что-то тонкой длинной автоматической ручкой с острым белым колпачком, напоминающим "чёртов палец". На лицо Тирранниссимуса от него падала тень, отчего подбородок был, как бы рассечен наискось иксообразным крестом, а на глазах словно бы лежала черная непроницаемая повязка. Дописав фразу, он быстро вскинул голову, косо перевел взгляд вверх, глаза попали в полосу света от настольной лампы, утеряли прежнее выражение спокойной сосредоточенности, стали острыми и слегка насмешливыми.

- Вы хорошо проснулись? - спросил он после долгой томительной паузы, и, получив подтверждение, многозначительно поднял прокуренный желтый палец, удивительно похожий на колпачок его авторучки.

- Известно ли вам, каким должно быть искусство? - вроде бы без задней мысли спросил Иосаф-ака, но зрачки его при этом остро сузились.

- Простым, как мычание, если верить поэтам, - ответил Геростратий, стараясь угадать, попадет ли он в жилу.

- Правильно! - одобрительно кивнул Тирранниссимус, - но... - и он вновь воздел к потолку свой "чёртов палец"…- но, это надо теоретически обосновать! - здесь он поднял сразу два пальца. - Обоснование поручается лично вам, как известному меценату по делам искусств, - Иосаф-ака загнул один палец, - а кому мы поручим практическое осуществление задачи - заставить мычать всех деятелей искусства?

- Я думаю, его просвященноголосию отцу Раддею? - не очень уверено предположил Геростратий.

- Нет, Раддей - лицо представительское, в миру и в мирах нас олицетворяющее, ему руки пачкать, пожалуй, будет не с руки... Да и мягковат он для этой работы. Пусть уж он на своем посту олицетворяет благородство наших помыслов и дел, а вот в помощники ему дадим кого-нибудь попроще и поделовитей, только не со стороны, а из того же искусства слова, так сказать, коренного и глубинного художника, чтобы всё происходящее виделось как бы идущим изнутри... - Иосаф-ака, шевеля всё еще воздетым пальцем, помолчал и продолжил озабоченно : - Кого-то со стороны кидать на это дело - будет слишком заметно, а тут мы соединим дело со словом... Надо помнить уроки истории - вот Петруша недорубил, и что из этого вышло? Бабьи царства и вырезание венценосных мужиков? Нам, конечно, рубить с плеча не следует, обстановка кругом не та, а вот прополоть нежненько, или прокосить аккуратненько необходимо так, чтобы в глаза особенно не бросалось. А то уж больно много отзвуку было при прошлом заходе, спасибо, трефонское нашествие всё под себя так подмяло, что об остальном и позабыли... Но нашествие, слава богу, миновало, пронесла нелегкая, и жизнь должна войти в свою нормальную колею, а колея ведет туда, куда ее проложили... направление ей дали, и чтобы конь держал по колее, его надо держа­ть в узде, как, впрочем, и правословных... А нам их расшатывают из стороны в сторону, приучая мыслить многоколейно. - Иосаф-ака покачал туда-сюда перед носом Геростратия своим воздетым пальцем. - Опять ум­ников без меры развелось - закон природы: после лесоповала посте­пенно пробивается молодая поросль, и если ее не прореживать, потом и топором не прорубишь... Оно, конечно, нам и нашествие поспособствовало к естественной убыли, но опять то тут, то там пошли торчать макушки, да не отдельные, а как бы чащоба намечается... Так кого мы на это дело подвигнем? Тут требуется мощный почин… Запев густой нужен...

- Есть у меня один писучий риторик на примете, - вспомнил отец Геростратий, - на Свечмаше руководил кружком псалмопения и

ритословия - решительный отрок был, не один почин мне организовывал, крамолу каленой метлой выкорчевывал. Он у нас был аттестован со всех сторон, уважителен и исполнителен - ему только намекни... Словом, тот, что надо. Правда, в словесах он не силен, но в слове крепок, по части таланта врать не буду - не перегружен, голосок в искусстве имеет не самый громкий, к звонкоголосым его, конечно, не причислишь…

- Ротному запевале голос необязателен,- прервал Геростратия Иосаф-ака, - ротному запевале глотка нужна, орать должен так, чтобы на всех флангах слышно было, уши резало - не в опере, небось, разли­ваться соловьем ни к чему... Звать его как, по имени? - и палец Тирранниссимуса принял конфигурацию вопросительного знака.

- Отпетов...

- Ну, что ж, имя вполне достойное, и хотя я о нем ничего не слыхал, раз есть ваше поручительство, не возражаю, тем более, что за всю эту операцию вы и отвечаете, как главный специалист по изящным искусствам... Итак - утверждаю! – Он, наконец, загнул и второй палец…

 

 

                                 ПРИСТРЕЛКА

 

Этому куску, как уже было сказано, я место еще не определил, поэтому он был вроде бы как в резерве. Решив напечатать его отдельно, я дал ему название «ПРИСТРЕЛКА» и обозначил, как Главу из ненаписанной книги.

 

…Первые десять лет своего правления Иосаф-ака  старался особенно не высовываться, хотя не был и в тени. Портреты его висели повсюду, рядом с портретами других Вождей-Бюрополитов, и даже такого же размера. Не очень смущало его и то обстоятельство, что кое-кто из его сподвижников, как и он сам, носил усы.  Правда, это несколько нивелировало их всех в портретном ряду, но заставить кого-то обриться  и тем самым самому выделиться, не представлялось возможным по ряду житейских причин, да и большой необходимости в том он пока не видел. Отпускать же себе бороду  он не захотел, - во-первых,  она ему не шла, а во-вторых, он опасался, что борода в свою  очередь, нивелирует его по отношению к его предшественнику - Вечному Идеалу Угнетаемого Люда, а он старался быть сам по себе, и лишь до поры до времени сдерживал свои амбиции. И время его настало…

Однажды, самым обыкновенным, ничем не выделяющимся утром, к нему явился  один из его ближайших Соправителей -  Наместник второй по величине и значению Столицы, он же первый заместитель по Воплощению Идей, светозарный Коста Риков, -  и многозначительно положил ему на стол красную, тисненную золотом папку.

- Количество перешло в качество! – торжественно возгласил он. - Все наши заповедные мечтания на нынешнее декагодие  осуществились в результате выполнения правословными  хозяйственных и организационных задач!  Патронархия наша, полностью освоив патриархальный производственный уклад, обрела, наконец-то,  и полную независимость  по отношению к Всемирскому обществу. Голыми руками отныне нас не возьмешь!

Желтые глаза Иосафа-ака  вспыхнули победным огнем, он расплылся в улыбке, отчего его усы встали торчком, картинно обнял Косту Рикова и трижды расцеловал – сначала в обе щеки, а потом и в губы. Подобной милости от него никто никогда не видывал, хотя, если малость подумать, – милость милости рознь, как, впрочем, и поцелуй поцелую…

Но ничего не подумал, и ни о чем не вспомнил в этот торжественный миг беззаветно преданный делу своей веры, чистый в деяниях и помыслах истинно светозарный душой Коста Риков.  Ему, радеющему за всю паству Патронархии и пекущемуся даже о запредельных почитателях правословия, и в голову не могло придти, что его-то самого теперь взять голыми руками ничего не стоит. Именно теперь, когда первая великая  цель оказалась достигнутой, и успех, как говорится, был налицо. Да и откуда ему было знать, что Иосаф-ака понял, - час его пробил, и он уже ни с кем  не собирается  делить этот успех,  обратив всю славу  на себя лично.

Он ласково проводил Косту Рикова, пообещав тут же изучить содержание красно-золотой папки, и немедленно сделать  его достоянием всей правословной общественности. Но как только Коста вышел, Иосаф-ака  запер папку в свой сейф, вызвал к себе Приора Службы Анализа Моральной Чистоты и уединился с ним в своем кабинете, откуда тот вскоре вышел с озабоченным, белым от волнения лицом и черным пакетом за пазухой.

Через час пакет этот был вручен одному из помощников Косты Рикова  со строжайшим предписанием вскрыть его по возвращению в свой Удел на следующее утро ровно в восемь часов пятьдесят семь минут, то есть за три минуты  до обычного времени прибытия его шефа на утреннюю службу. Тому не оставалось ничего иного, как только дожидаться указанного времени, потому что за вскрытие пакета до срока можно было и голову потерять.

Впрочем, он ее потерял, вскрыв пакет и в назначенное время, правда, поначалу фигурально – придя в ужас и вконец растерявшись от его содержания.  Бедняга кинулся было к телефонам, но все аппараты в его кабинете почему-то безмолствовали. О том, чтобы с кем-то посоветоваться или согласовать не могло быть и речи – никакого времени на это уже не оставалось. Он еще раз перечитал полученный им документ и  не то чтобы успокоился, а просто попытался утешить себя, спихнуть с души камень – бумага, извлеченная из черного пакета, кончалась словами: «…невыполнение оного приказа ставит вас вне закона со всеми вытекающими отсюда последствиями и ответственностью во внесудебном порядке. Помните, что вы исполняете Высочайшее повеление, за которое ни перед кем не подотчетны. Находящийся в ваших руках документ является для вас охранной грамотой…». Следовавшие за этим подпись и печать заставили его снова задрожать всем телом.  Но выхода не было. В конце длинного коридора уже послышались знакомые легкие и упругие шаги Косты Рикова.

Помощник перекрестился, вынул из ящика стола небольшой никелированный пистолет, отвел предохранитель, и, когда шаги поравнялись с его кабинетом, быстро вышел в коридор и, уже мало чего соображая, уткнул ствол пистолета в аккуратно подстриженный лобастый  затылок второго лица  Патронархии и трижды выстрелил. Оба тела упали одновременно - следовавшие в трех шагах позади Косты Рикова телохранители мгновенно, но, увы, на мгновение позже, чем следовало бы, свалили стрелявшего на пол, выкрутили ему руки и защелкнули на них стальные наручники. Занятые этим делом они не заметили, что, почти синхронно с выстрелами, из-за колонны выскользнул одетый в голубое человек, молниеносно выхватил из кармана покушавшегося чёрный пакет, и подобрал отлетевший в сторону пистолет. Исполнитель страшного приказа  взвыл, но вопль его тут же пресёкся - ему зажали рот и поволокли в дежурку.

Выскочившие из всех дверей люди бросились к Коста Рикову, но помочь ему уже не смог бы и сам Господь Бог…

В общей суматохе так никто и не заметил ни появления, ни исчезновения человека в голубом, и тот, беспрепятственно покинув здание, через несколько минут уже летел в Святоградск, увозимый специальным скоростным самолетом. Вскоре человек этот уже был проведен в кабинет Иосафа-ака, которому и вручил перехваченный им черный пакет с находящейся в нем секретной бумагой, читать которую  ему самому было строжайше запрещено. Иосаф-ака  открыл вделанный в тумбу стола сейф, извлек из него перламутровую шкатулку, из которой в свою очередь вынул черный, отделанный золотом многоугольный орден на тяжелой золотой цепи и надел его на шею пригнувшемуся в почтительном поклоне гонцу. Потом неторопливо вложил привезенный пакет в ту же перламутровую шкатулку, убрал ее на место и замкнул сейф.

- Благодарю вас, мой друг! – проговорил он медленно, словно с трудом разжимая губы мундштуком кривой трубки. – Вы отлично выполнили распоряжение вашего Приора, теперь выполните моё – я вам поручаю расследование всего этого дела, для чего вам надлежит вернуться немедленно в Удел покойного Косты Рикова, принять от тамошней охраны убийцу и доставить его сюда под надежным конвоем… Как мне сообщили, он там содержится в абсолютной изоляции, и всякие разговоры с ним строжайше запрещены. Запрет этот считается в силе и на время этапирования - первый допрос мы проведем с вами вместе, здесь… Ваша миссия продолжает оставаться совершенно секретной. Ясно?!

- Так точно, Ваше…. - захлебнулся восторгом от свалившегося на него доверия и производства в высший сан, сопутствующий награждению Большим орденом гонец, вошедший в кабинет  Иосафа-ака мелкой сошкой в Службе Анализа Моральной Чистоты, а вышедший – в ранге Главного следователя… .

Тем же спецсамолетом он отправился в обратном направлении и, получив арестованного, тут же вылетел в Святоградск, причем в целях безопасности полета подследственный, предварительно связанный по рукам и ногам, с кляпом во рту, был уложен на полу  в грузовом отсеке  и привязан  к скобам, обычно крепящим багаж. По прилете их ожидал небольшой фургон, во внутренний отсек которого  поместили  развязанного убийцу – в веревках теперь не было нужды -  руки и ноги арестанта пристегивались тут особым способом к сидению и полу. Излишним оказался и кляп – отсек был полностью изолирован от внешнего мира  звуконепроницаемой обшивкой и не имел даже отдушины или окошка, освещаясь маленькой лампочкой, забранной  частой сеткой. Следователь сел рядом с водителем, а заднее отделение, охраняющее выход из  внутреннего отсека, заняли двое голубых стражников.

Фургон выехал за ворота аэродрома и покатил в город, смешавшись с потоком других машин – внешне он совершенно не отличался от фургонов, занимающихся развозом мелких грузов, почему и не привлекал к себе ничьего внимания. Уже показалась возвышавшаяся на береговом холме Резиденция  Главы Патронархии, уже фургончик пробежал половину преддворцового моста, уже следователю виделось, как он через пару минут войдет в заветный кабинет с докладом о точном исполнении приказа, и тут произошло нечто совершенно невообразимое – нагнавший фургон здоровенный грузовик, перед которым не возникало ну абсолютно никакого препятствия, почему-то вдруг неожиданно резко затормозил, одновременно вывернув круто передние колеса, вследствие чего его развернуло маятником, и он своим могучим корпусом буквально смахнул с дороги легкий фургончик, отбросив его на перила моста. Раздался хруп чугуна, перила развалились, и фургон полетел на лед реки. К счастью, упал он на все четыре колеса, которые, правда, тут же отвалились, но удар все же был смягчен. Лед треснул и под тяжестью машины стал медленно проседать. Выскочившие в заднюю дверь голубые принялись рвать ручки передней кабины, но ее двери намертво заклинило. Водитель и следователь с безумными глазами колотили кулаками то по дверям, то по стеклам, но ни те, ни другие не поддавались. Тогда голубые принялись стрелять по стеклам, но пули отлетали от них как горох – недаром же эти специальные сверхпрочные пуленепробиваемые стекла носили гордое название «сталинит».
Какая-то шалая  пуля, неудачно срикошетив, сразила наповал одного из стражей, а второй еле успел  соскочить с круто прогнувшейся льдины, по которой скользнула и ушла в черную стылую глубь машина-тюрьма, ставшая смертельной ловушкой не только для распятого в ней узника, но и почти для всех сопровождавших его лиц.

Прибежавший с докладом к Иосафу-ака  бледный Приор был бессилен хоть что-то ему объяснить, потому что рассказать о происшедшем  было попросту некому – шофер грузовика при попытке скрыться с места преступления врезался в чугунный столб освещения и разбился насмерть – у него  почему-то  заклинило рулевое управление. Второй охранник из голубых прибежал в казарму обезумевший от ужаса, но сообщить что-либо дежурному начальнику не успел – при попытке достать папиросу из портсигара он был  разорван на куски неизвестно почему взорвавшимся этим мирным предметом…

Иосаф-ака  горячо поблагодарил Приора  за толковый доклад и оперативность, поинтересовался, остались ли еще какие-нибудь документальные или вещественные свидетельства в этом деле, резко оборвал упоминание о черном пакете и одобрительно закивал головой, услышав о том, что сохранился пистолет убийцы:

- Он у меня в сейфе…

- Немедленно принесите!

Через несколько минут Приор вернулся, но в тот миг, когда он переступил порог кабинета, Иосаф-ака легонько придавил коленкой специальную кнопку, отчего в приемной, служившей одновременно и караульным помещением, вспыхнул яркий красный плафон – сигнал предельной опасности. И едва ли не в то же самое мгновение Старшой дежурных телохранителей оказался в кабинете и увидел, как Приор Службы Анализа Моральной Чистоты приближается к столу Хозяина, держа в вытянутой вперед руке холодно сверкающий никелем пистолет. И верный своему долгу страж, не раздумывая, разрядил в Приора всю обойму своего крупнокалиберного шмайзера – думать ему в подобных случаях не полагалось, от него требовалось только неукоснительное выполнение известной назубок инструкции, нарушение которой каралось, согласно другой инструкции, во внесудебном порядке.

Когда труп унесли, пол замыли, а ковер заменили новым, Иосаф-ака вызвал секретаря-порученца и повелел пригласить к нему всех Членов  Высочайшей Думы. Пока те собирались в приемной, он осмотрел злосчастный пистолет, достал из сейфа, находящегося, как нам уже известно, в тумбе стола, перламутровую шкатулку, а из нее  черный пакет, извлек из него бумагу, послужившую причиной всех трагических событий этого дня, а вместо нее засунул в него пистолет. Подумав, он сорвал с пакета наклейку, указывающую время вскрытия, свернул ее вместе с бумагой-приказом и запихнул в карман кителя, а пакет с новым содержанием поместил в шкатулку, которую в свою очередь вернул в сейф…

Когда Высочайшая Дума собралась, он сообщил ее Членам о происшедших чрезвычайных событиях и объявил, что предлагает ответить на них чрезвычайными же мерами:

- Преступная банда террористов так чисто замела все следы в этом деле, что нам придется забросить частый бредень, чтобы выловить всех участников этой диверсионно-террористической банды лютых врагов правословия. И мы нащупаем каждое звено в этой кровавой цепи и воздадим им всем по заслугам…

- Расстреляем, как бешеных собак! – дружно откликнулись Члены.

Иосаф-ака, одобрительно склонил голову, достал из кармана кителя свою знаменитую кривую трубку, не спеша, набил ее табаком, потом из другого кармана извлек свернутую бумажку, поджег ее спичкой, прикурил от этой бумажки, положил ее в большую тяжелую стеклянную пепельницу и дожёг, помешивая мундштуком трубки…

И полетели одна за другой головы ничего не понимающих правословных, а портреты Иосафа-ака с этого момента увеличились вдвое по сравнению с ликами его ближайших соратников, и Вождём стали называть только его одного….

 

Юрий Кривоносов

1981-2009.

 

Напечатано это было в виде самостоятельного  рассказа в журнале «Время и место» в 2009 году

 

 

 

ПРОДОЛЖАЕМ «СЛОВО И ДЕЛО».

 

После ночного разговора у Иосафа-ака отец Геростратий призвал Отпетова пред свои светлые очи.

- Ну, что, сын мой, не застоялся ли ты в стойле Пегаса? - встретил его приветливо бывший настоятель свечного производства. - Не пора ли тебе завинтиться на новую орбиту, а то что-то ты, на мой взгляд, захирел последнее время - ни тебя читают, ни тебя поют, ни тебя ставят...

- Интриги интелей! - ответствовал Отпетов, еще не соображая, о чем ведет речь отец Геростратий, но, на всякий случай, решив пожаловаться, помятуя, что интели и живцы у его прежнего шефа всегда вы­зывали дискомфорт и аллергию. - Говорят, что слово у меня не отто­ченное, мол, не владею главным творческим оружием, да еще и культтрегером обзывают... Особенно живцы...

- Чушь это, сын мой, -  отточенность… Запомни раз и навсегда: главное оружие служителя культа - кадило! А по этой части у тебя всё в порядке, почему и пригласил тебя на конфедециальный разговор.

Всё, что я тебе сейчас скажу, прочно запомни и крепко забудь! Есть тебе поручение, и даже не просто поручение, а долговременная задача, для выполне­ния которой дадим тебе соответствующую высокую должность и широкие полномочия. Тебе, может, такое и не снилось, но это и хорошо, - наяву оно-то лучше... Сон - от лукавого, а явь - от Всевышнего... А он, как раз, и велит нам заняться в первую очередь интелями и живцами, что-то расплодились они в последнее время без меры и много на себя брать начали…

- Так точно, ваше преосвященство! И я о том же...

- А как ты, сын мой, относишься к...

- Как прикажете!

- Приказываю вступить на поприще беспощадной борьбы за чистоту духа правословного, для чего пойдешь первым заместителем к преподо­бному Раддею, подкрепишь его слово своим делом, завтра же тебя высочайшим повелением и оформим с присвоением соответствующего сана…  С чего думаешь начинать?

- Перво-наперво овиноватить всех, кого следует, что проще простого – виноватость - постоянная категория постоянного контингента населения - подросли новые людишки, выперли за общий ранжир - и уже в этом виноваты... Тут и разбираться не требуется - начинаешь разбираться, каждый кричит - не виноват!  А раз виноватых не найдешь, то и пусть отвечают все гамузом. А ежели и невинный попадет, тоже не беда, вот ведь говорится в священных книгах – невинно убиенный в рай идет!

- Ну, что ж, сын мой, хорошо, что тебе все так ясно, что и рас­суждать не надо, рассуждения, они веру расшатывают... Так мы их и порешим... А ты у нас застрельщиком будешь...

- Кого?

- Кого надо, того и будешь! Главное - твердость и непреклонность!

- За этим не станет! Либерализмом никого не воспитаешь! А уж

рассуждать никому не дадим - думать же не запретишь, а с рассуждением проще - следи, чтобы никто рта не разевал, и ежели кого по глазам видно, что думает - его-то и к ногтю! Вот думачей, как и не бывало!

- Правильно понимаешь, сын мой, теперь - за дело, а я тобой руководить буду, направлять. Ты как запоешь, так за литераторов возьмешься, а мы по остальным родам и видам сами пройдемся, и под­певал тебе во всех искусствах подберем, ты будешь главным голосом, а они тебя со всех сторон подкрепят. Операция пойдет под кодовым названием "Слово и Дело". Учти, что не кампания это, а постоянная долговременная линия. Первым делом заготовишь речь-запев, с чего всё и начнем, а потом, не мешкая, составишь списки всех инаков - тех, кто мыслят инако... Будешь присылать их на окончательное утверждение в особой папке с аббривеатуренным грифом -"СД"

- Да я в эти списки всех могу записать - если всех, к слову, выслать, то и забот никаких не останется, и вся крамола - под корень…

- Всех нельзя - кормить-то нас кто будет? Поэтому сосредото­чься, в основном, на самых башковитых…

- Ну, уж в этом-то не сомневайтесь! У меня на головастиков давно руки чешутся - тунеядцы богомерзкие... Особенно на тех, кто по свету шатается, да родственников повсюду имеет - этих я в первую очередь на карандаш... Эх, раззудись плечо!..

 

Мне кажется, что тут всё ясно, но не всем – для нового поколения всё это темно, неясно и запутанно, они тех деятелей не знают, да и из старшего контингента не все были в курсе подноготной событий того времени. Поэтому попробую растолковать, что к чему и кто есть кто.

Раддей, это Александр Фадеев, возглавлявший ССП - Союз советских писателей - много лет – с 1939-го по 1954-й, да и до того с 1926-го командовал российскими пролетарскими писателями…  Вот ему-то в помощники и был придан Анатолий Софронов, назначенный секретарем ССП. И назначенный в тот момент, когда стартовала кампания по «битью жидов». Предшествовало этому назначению его послание Сталину и Маленкову от 28 марта 1948 года, в котором ставился вопрос об исключении из Союза писателей «космополитов» - «людей, не имеющих родины».

Это было его Слово, а Дело выглядело следующим образом – была устроена большая провокация – собрали театральных критиков и предложили им высказаться по наболевшим вопросам. И они, по простоте душевной, выложили начистоту все ненормальности в театральной политике и практике – репертуаре и прочем…

Поступила команда от Сталина – начать! И наш герой тут же распорядился «составить список», что и было выполнено сотрудницами секретариата. В него внесли всех евреев, и тех, кто ездил, жил за границей или имел там родственников, и тех, кто не имел... Софронов его откорректировал – перечеркнул и пересоставил: включил в него всех, кто когда-то что-то написал против него. А таких было немало, и он под эту марку разделался со своими личными врагами – для него не так важны были «живцы» вообще, как препятствующие его продвижению на сцену. Первыми вписал Даниила Данина и Абрама Гурвича, потом Иогана Альтмана и других… А скольких он посадил, подписывая от имени секретариата ССП  согласие на арест очередного неугодного властям и ему лично писателя!.. Сосчитать это можно, лишь прошерстив архив НКВД той поры….

28 января 1949 года, в «Правде» появилась редакционная статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», отредактированная лично Сталиным. Одним из тех, кто готовил эту статью, был Анатолий Софронов. В статье «Правды» театральные критики — все как на подбор с еврейскими фамилиями (без псевдонимов). Ю.Юзовский, А.Гурвич, Л.Малюгин, А.Борщаговский, Я.Варшавский, Е.Холодов были обвинены в «попытке дискредитировать передовые явления советской литературы и искусства, яростно обрушиваясь именно на патриотические, политически целеустремленные произведения под предлогом их якобы художественного несовершенства».

«Правда» настаивала, что театральные критики известной национальности «являются носителями глубоко отвратительного для советского человека, враждебного ему безродного космополитизма... Надо решительно покончить с либеральным попустительством всем этим эстетствующим ничтожествам, лишенным здорового чувства любви к родине, ... очистить атмосферу искусства от антипатриотических обывателей...».

Словом, мой прототип явился запевалой общесоюзного еврейского погрома.

Последствия этого репрессивного мероприятия для него были самые благотворные. Если в царское время в России существовала такая награда, как медаль с надписью «За усердие», то теперь за это полагались более щедрые дары – одну за другой он получает сталинские премии за свои пьесы, которым распахнуты сцены, как в столице, так и на периферии. А это и почет, и слава, и большие деньги…   И в издательствах клепают огромными тиражами его книги, которых в библиотеках никто не спрашивает, а в магазинах не расхватывает. Но это не имеет значения – денежки-то за них всё текут и текут в его расширенный карман.

 

А вот последствия этого страшного «Слова и Дела» для тысяч, если не миллионов, простых людей широко известны (войдите в интернет и найдёте там столько всего, что и на прочтение никакого времени не хватит), поэтому я не буду дальше развивать здесь эту тему, а только сообщу, чем кончилось для Отпетова это мероприятие. А ничем плохим не кончилось - как только Сталин помер, Софронова быстренько спровадили из секретариата Союза  писателей, дабы он не отбрасывал грязной тени на этот сладкозвучный орган. Фадеев поспешил от него избавиться, предоставив ему в вотчину журнал «Огонёк» -  поменял его  местами с Алексеем Сурковым, при котором мне довелось проработать в этой редакции два года. Его заместитель -  Борис Сергеевич Бурков -  не пожелав и дня работать с новым шефом, ушел, даже не пересекшись с ним никоим образом. Через тридцать лет, когда мы в журнале «Советское фото» публиковали  статью Буркова о работе фоторепортеров «Комсомольской правды» в годы войны (он тогда был ее главным редактором),  я его спросил: - Кто дал «Огонек» Софронову?

- Как кто? – ответил он, - конечно Фадеев…

Да, кормушку он ему предоставил отменную и не на одно десятилетие. А сам, не выдержав угрызений совести, застрелился, оставив нам на прощание такие слова:

 ФАДЕЕВ: …Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из жизни. Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять...

Предсмертное письмо Фадеева, адресованное ЦК КПСС, было изъято КГБ и опубликовано впервые лишь в 1990 году.

Конфликт его со своей совестью до предела обострился после ХХ съезда КПСС. Он признавался своему старому другу Юрию Либединскому: - Совесть мучает. Трудно жить, Юра, с окровавленными руками.

А вот Софронову жить было легко, а то, что руки его были в крови по локоть, его ни в коей мере не беспокоило…

 

И вот про этого палача мои рецензенты, словно ничего такого о нём и не слышали, пишут следующее:

 

КОНДРАТОВИЧ: - Автору может не нравиться тот или иной человек, это его личное дело. Но так уж сложилось в литературно-этической практике нашей (и не только нашей) словесности, что негативное выведение реального лица  в художественном произведении, да еще при жизни этого лица, расценивается как дело непозволительное. Если, разумеется, мы не имеем дело с прямым нашим врагом. Общим врагом…

 

ГАЛЬПЕРИН: - Сокрушительной компрометации подвергается реально существующий человек, выставленный на всеобщее посмешище. Чтобы не возникало сомнений, о ком речь, автор на каждом шагу подчеркивает идентичность Антония Софоклова, - это и есть Отпетов, - с Анатолием Софроновым. Установка на эпотаж, на одиозность, на сенсацию.

 

ТУРКОВ: - Сам герой памфлета и олицетворяет собой и всей своей карьерой печальные последствия такого положения вещей, когда не то что к кормушке, а к высокой идеологической трибуне прорывались люди бесталанные, беспринципные, в сущности - глубоко враждебные той самой идеологии, которую якобы проповедовали и защищали…

 

Вывод: не рекомендуют публиковать мое сочинение…

 

Я не мог избавиться от впечатления, что читаю одну и ту же рецензию.

Вот он, социалистический реализм в лучшем его виде – применительно к подлости…

Как тут не вспомнить слова Булгаковского Мастера:

    «Что-то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверен­ный тон. Мне все казалось, — и я не мог от этого отде­латься, — что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим»…

 

А ведь благодаря этим теоретикам литературы и искусства и процветали Отпетовы и им подобные!  И они палец о палец не ударили, чтобы противостоять этим «корифеям» советской литературы, а стоило мне возвысить свой голос для обличения не столько моих прототипов, сколько этого явления в целом, как они же на меня и обрушились со своих теоретических позиций…

Ишь, как они разрассуждались, разразглагольствовались – призывая меня бороться с этим явлением цивилизованными средствами этого же самого социалистического реализма, не переходя на личности…  Сами-то они что  сделали на этом поприще? Да абсолютно ничего! А я вот с отпетовыми врукопашную схватился, и потому имею право гвоздить их теперь Словом, между прочим, предварительно отгвоздив Делом!

 

Первоначально я предполагал, что эта книга будет предназначена только для творческой интеллигенции, но, пропустив ее через разных людей - самых различных профессий и положения на социальной лестнице - увидел, что она годится для всех, кто умеет читать не только саму строку, но и  то, что под ней. Вообще-то - нужен массовый читатель, тогда можно судить окончательно.

Еще тридцать лет назад я написал следующие строки:

«В одном я уверен - мой долг продолжать писать. Многие торопят - хотят узнать, что будет дальше. Кое-кто просит про­читать по второму разу, а некоторые уже и прочитали»...

Я полагал, что ее прочитали примерно человек двести. Но это, оказывается, весьма относительно – недавно я получил письмо от Жанны Литвак из Сан-Франциско – вот что она пишет:

 

«Кстати, в свое время КО прочитало (и слыхало о нем) гораздо больше народу, чем вы думаете. Наш сотрудник по ВНИВИ (Всесоюзный научно-исследовательный витаминный институт) как-то в восторге рассказывал, что ему дали почитать КО на вечер, так что вы даже приблизительно не знаете, сколько у вас было тогда читателей». 

 

Ай да Витамины, ай да молодцы!   Вот и поди знай, где шляется твоё дитя…

 

Между прочим, у меня есть колоссальное преимущество перед другими пишущими - не профессионал я в этом деле, не зарабатываю писанием хлеб насущный, а посему могу себе позволить то, чего они не могут - резвиться без надежды быть напечатанным и при этом без опасения умереть с голоду...

Главное - я от этой работы получаю удовольствие, прочитал и читаю груду литературы, и хотя бы свой собственный кругозор расширял - за несколько лет узнал больше в таких важных областях, как фило­софия, политика, история, чем за всю предыдущую жизнь, или перемножил одно на другое?

Может быть, я и сложно пишу, и не все меня понимают.

Так человек несведущий не замечает явной подтасовки в моих рассуждениях по поводу цитаты - " В начале было Слово..." и т.д. Там трактовка дана навыворот - для разви­тия нужной мне концепции, хотя на вид все вроде бы логично:

  • «Ай-яй-яй! – воскликнул артист. – Да неужели же они думали, что это настоящие бумажки? Я не допускаю мысли, чтобы они это сделали сознательно».( слова Воланда из романа «Мастер и Маргарита»).

       Аукнуться же это должно было в конце второй книги и опять же в нужном для меня смысле. И таких "темных мест" в романе немало, почему я и сказал во вступлениях, что с этим Хароном надо ухо держать востро. Тут много чего напрятано, и кое-кто из внимательных читателей это ухватил. В искусстве вообще все не так просто, ведь для многих слушателей диссонансы Шостаковича и Прокофьева, я уже не говорю о Бела Бартаке, так и останутся неорганизованными шумами, и с этим ничего не поделаешь. И поверять алгеброй гармонию тоже опасно, как красиво оно ни звучит. Я вот даже стишок накрапал, для треть­ей книги предназначавшийся, именно там он должен был прозвучать к определенному месту:

 

Сердце мается болью

Недоказанных теорем…

Привыкать к сердоболью?

А зачем?

Отыскать доказательства?

А потом?

Очевидностью маяться

Аксиом?!

 

Вот так-то!

 

Вообще с очевидными вещами надо быть поосторожнее - это мешает думать, да они не такие уж и очевидные…

Помню, при мне академик Соболев говорил немецкому журналисту, пишущему о науке, что он не советует ему встре­чаться с академиком Мальцевым, вот с Канторовичем имеет смысл - он-де (журналист) сможет еще кое-что понять из того, что тот делает, а вот то, над чем работает Мальцев:

-  «Я и сам путем понять не могу - это настоль­ко сложно и глубоко фундаментально, что может понадобиться человечес­тву лет через пятьдесят, двести, или вообще не понадобится, а без его работы наука развиваться в то же время все равно не может!».

 

Ну, и о эпиграфе, предпосланному этому, как бы, Продолжению – он тут вроде бы ни к селу, ни к городу. Выражение: «Что вы хотите сказать этой иконой» – зачислено в наш семейный обиход, обычно в каждой семье есть какие-то свои присловья. А возникло оно так - жили в нашем доме две дамы – одна писательница, Лариса, особа продвинутая, а другая… как бы вам попроще объяснить – есть у евреев такое понятие, как «транта-ента», иными словами - местечковая баба. Звали ее Розалия. Пришла она зачем-то к Ларисе, увидела у нее на стене икону, изумилась такому святотатству и изрекла: «Лариса, что вы хотите сказать этой иконой???».

 

Думаю, теперь понятно, почему я избрал эпиграфом именно эти удивительные слова…

 

Да! Чуть не забыл – я же обещал рассказать, почему не стал писателем… Тут виной моя привязанность, или привязчивость к чему-то предыдущему…

Первой моей любовью была фотография, она же стала моей военной специальностью – аэрофоторазведка, - но это, как воинская служба – призвали, отвоевал, отслужил и вернулся домой. В этом промежутке приходилось играть в любительских спектаклях, но никогда не хотелось стать артистом. Играл в духовом оркестре и в джазе, а для души – на аккордеоне, но никогда даже мысли не было стать музыкантом. А вот кем хотел – так фоторепортером. И стал! Но этого оказалось мало, и начал пописывать – тексты к тем же фотографиям. Это как у верного супруга: семья – это святое, но иногда завернуть налево не считается за грех.

Фотография – дама серьезная, от себя не отпускала, а тексты – тот же левак…

Со словом у меня с детства  отношения были самые добрые, всегда считал самым лучшим, самым красивым русский язык, да и самым легким в изучении – никаких усилий к его постижению я же не прилагал. Он как-то сам собой начал выучиваться, как только я начал языком ворочать – практически с пеленок. А учить иностранные всегда трудно – вот ведь парадокс… Любил литературу, но не воспринимал ее как профессию:  подумаешь, хитрость – бери карандаш или ручку и нанизывай слова друг за дружкой. Попробовал написать стишок – и написал, эка невидаль – так и я могу. Взял и написал рассказ, его даже напечатали – тоже, выходит, могу. Потом за три года накатал роман – значит, и это по силам? Ну, а все время писанием заниматься – нет уж, увольте: их, романов да стихов столько уже на свете наворочено.  Могу, но не хочу. Сидеть за столом скучно, куда как веселее бегать с фотоаппаратом и щелкать всё, что видишь интересного…

И опять-таки слово ИКОНА с фотографией в тесном родстве, вроде как родные сестры они, вот я и занялся ИКОНОГРАФИЕЙ – не в том смысле, что стал писать образа, а начал собирать фотографии, и всё об одном человеке – писателе Михаиле Афанасьевиче Булгакове. А так как среди фотографов не оказалось ни одного булгаковеда, а среди булгаковедов – фотографа, то и стал я единственным специалистом по его ИКОНОГРАФИИ. Собрал (да частично и сам сделал) свыше 1500 снимков – целую фототеку. Но ведь чтобы их добыть, надо было изрядно помотаться и по Москве, и по другим городам – набралось более сотни источников, из которых черпал.

 

Ну, скажите, пожалуйста, когда же было за столом горбатиться, как Юлик Семёнов или Женя Велтистов?

Вот так я и не стал писателем…

            

      Ваш Верный рыцарь Юрий Кривоносов (короче - ВРЮК).

 

21.7.2011. 11.44

Series Navigation