Житие грешнаго Антония - ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ

Карьера Отпетова - часть 6 из 11.

 

 СУЕТА ВОКРУГ УСОПШЕЙ

 

У поэта умерла жена...

Он ее любил сильнее гонорара!

Скорбь его была безумна и страшна -Но поэт не умер от удара.

После похорон сел дома у окна,

Весь охвачен новым впечатленьем,

И, спеша, родил стихотворенье:

          "У поэта умерла жена".

Саша Черный, "Недержание".

                              1909 г.

 

К появлению Маруси все отнеслись с обычным для "Неугасимой" безразличием, если не считать кобелиной вспышки Многоподлова, которая, впрочем, тут же и угасла. Единственным человеком, обрадовавшимся этому событию, была Элизабет, да и то потому, что много знала, и накопившийся в ней объем информации требовал хоть какого-нибудь выхода. Внезапная ее откровенность с Шепотковой ничем иным и не вызывалась - просто приоткрылся клапан, чтобы немного стравить избыточное давление, вызывавшее ощущение своей значимости, - очень уж оно расперло Элизу. Она долго казнила себя за тот разговор -  чуть беды не вышло, и единственное, что ее успокоило, это уверенность, что та не посмеет его разгласить. Шепоткова, по всему видно, тут же смекнула: узнает Отлетов - в порошок сотрет, доказательств-то у нее - одни Элизины слова, а та в момент отопрется, тем более, что подстрахована она, по-видимому, крепко, иначе Отпетов давно бы отделался от такого опасного свидетеля.

По всему по этому Маруся оказалась для Элизы сущим кладом - она ее сравнивала с чернильницей-непроливалкой: туда льешь, а оттуда не выливается, разница была лишь в том, что из чернильницы все же можно было извлекать по капле пером, а из Маруси ни словечка не вытащишь - ни сказанного, ни написанного. Однако общаться с ней Элиза научилась довольно быстро, правда, общение это напоминало скорее игру в карты "с болваном" - Маруся делала только то, что ей приказывала Элиза, которая поэтому знала наперед все действия своей помощницы. Это, по существу, были ее самой,  Элизы, действия, только производимые другим человеком. Зато говорить ей можно было все, что заблагорассудится - каждое слово словно падало в бездонную пропасть, откуда уже ничему нет возврата.

Элиза не знала, действительно ли Маруся ничего не слышит и только безошибочно считывает текст с губ, как бы быстро с ней не говорили, попытки проверить ее на невидном ей разговоре оказались бесплодными - она в этих случаях никак не реагировала. Во всем же остальном реакции у нее были вполне нормальные: она выполняла даваемые ей поручения, знала и охотно делала любую работу, когда ей было что-нибудь нужно - показывала на это рукой. Через две-три недели, поняв, что Элиза к ней не просто добра, а и привязалась чувством,  весьма походам на любовь, Маруся стала понемногу подтверждать, что понимает ее: "да" у нее говорили смыкаемые ресницы,  "нет" - движение глаз от виска к виску; во взгляде можно было прочитать одобрение или осуждение, радость, гнев, удивление. Впрочем, эти отблески эмоций были столь зыбки, что Элиза не поручилась бы, что дело тут не в ее собственном воображении, что не продолжается та же самая "игра с болваном".

Называла Элиза Марусю "моя безответница", и когда кто-то начинал "вникать", объясняла:

-  В отключке она, понятно? У нее отключена вторая сигнальная система условнорефлекторной деятельности, присущая только человеку.

-  Какая еще система?

-  Я же говорю - вторая сигнальная. Это особая форма нервной деятельности - речи, сигнализируется в виде слов - произносимых, слышимых и видимых…

-  Какие это видимые слова?

-  Это когда чего ежели написано.

Любопытствующие прямо-таки балдели от такого "научного" объяснения и дивились элизабетиной эрудиции. Впрочем, она и сама понимала свою тираду не больше, чем ее собеседники, - просто вызубрила то, что ей сказал ее племянник, когда она ему поведала о переданной в ее подчинение инокине.

Элиза не была лишена сердечности и чисто бабьего чувства сострадания, которое, однако, много лет продремало в ней и вот теперь почему-то пробудилось и пролилось именно на Марусю.

Иногда она подолгу рассматривала свою подопечную, и лицезрение это не­изменно завершалось одним и тем же вздохом-восклицанием:

-  И что ж это, безответница ты моя бедная, с тобой сотвори­лось?!

И каждый раз при этом огромные Марусины глаза наполнялись тяжелыми слезами, и, казалось, скажи Элиза еще слово - и выплеснутся эти слезы вместе с захлестнутой страданием синевой.

Но Элиза, словно чувствуя это, надолго замолкала, и обе они сидели друг против друга, погруженные каждая в свое.

Марусю эти слова ввергали в какое-то странное состояние: она зажмуривалась, будто и действительно боялась вместе со слеза­ми выплакать глаза, и выжатые стиснутыми веками капли-горошины, не растекаясь, скатывались по ее черному платью и прятались где-то в его складках.

А видела она всегда одно и то же…

… Пронзительно яркий свет ослепляющей вспышкой полыхнул в мозгу от страшного удара, казалось, разломившего надвое ставшее неимоверно тяжелым и чужим тело, мгновенно отключилось сознание, Маруся не могла потом вспомнить, сколько времени она находилась в небытие, но память четко зафиксировала, что в момент, когда она очнулась, вспышка повторилась и уже не угасала, и Маруся подумала, что и тогда, наверно, не в мозгу это полыхнуло - просто разломился фюзеляж самолета, и в полумрак кабины ворвался солнечный свет, многократно усиленный нетронутой белизной снега и близким жгуче синим небом.

Как произошла катастрофа, уже никто и никогда не сможет объяснить. Маруся помнит, что сидела она в самом последнем ряду, соседнее с ней кресло у прохода занимала стюардесса, они говорили о чем-то совершенно незначительном, и ее соседка то и дело поднималась и шла на вызов - то ли пассажиры на рейсе попа­лись такие беспокойные, то ли некоторых из них взвинтило предчув­ствие несчастья. Когда она снова в очередной раз двинулась по проходу вперед, косые стрелы солнца, пересекавшие наискось салон, внезапно погасли, и в самолете стало почти совсем темно. Маруся глянула в иллюминатор: за ним бешено проносились клочья фиолетово-черной тучи, распарываемой крыльями машины.

"Заряд", - подумала Маруся, и в тот же миг, вместившийся, очевидно, в доли секунды, но зафиксированный ее сознанием как

замедленные кадры кино, мир сначала вспыхнул, наполнив ее жгучей болью, и затем погас.

Потом, позже, она предположила, что роковая туча была совсем маленькой - при ударе уже ничто не закрывало солнца, но свое черное дело этот слепой сгусток тьмы сделать успел: самолет, шедший в узком каньоне на уровне снежных вершин, на мгновенье лишившись зрения, коснулся одной из них и, резко загасив скорость, плашмя рухнул на почти плоскую, срезанную поверхность горы - на небольшую, в несколько десятков метров площадку.

Придя в себя, Маруся еще долгое время просидела неподвижно, не ощущая ничего кроме тяжести в голове и красного тумана перед глазами. Ужас навалился на нее потом - до ее сознания дошло, что все кресла салона пусты, а передняя часть самолета сплошь забита недвижимыми людскими телами. Когда к ней вернулась способность думать, она поняла, что удержалась на своем месте лишь потому, что оставалась весь полет пристегнутой ремнем - просто забыла отстегнуться. Теперь, окончательно осознав все случившееся, Маруся решила, что нужно что-то делать. Она отстегнула ненужный ремень, с трудом оторвалась от своего места и, цепляясь неслушающимися пальцами за торчащие с обеих сторон прохода спинки кресел, медлен­но побрела в сторону пилотской кабины. Схватив поперек туловища ближайшего к ней человека, она вытащила его из груды тел и поволокла в хвост, обрывавшийся круглой дырой, за которой дымилась снежная пыль. У самого выхода она опустила его на пол и, вглядев­шись в его лицо, увидела, что этот человек мертв. Она не могла бы сказать, сколько времени перетаскивала и укладывала в проходе одного за другим пассажиров самолета, не теряя надежды, что кто-то из них еще жив, - просто не могла поверить в гибель всех этих внешне совершенно целых людей (на них даже крови почти не было, у некоторых только ссадины).

Пассажиров оказалось двадцать шесть, двадцать седьмой была стюардесса - смуглая худенькая девчонка. Ее Маруся подняла самой последней у двери пилотской кабины - в момент удара та еще шла по проходу. Откинув подлокотники, она уложила ее на кресла первого ряда - на полу уже не хватило места.

Оставалась последняя надежда, что уцелел кто-нибудь из   экипажа. Открыв дверь кабины летчиков, Маруся увидела одного из них (наверно штурмана) застрявшим между кресел.  Он лежал, выбросив руки вперед и в стороны, словно пытался удержать своих товарищей, которых в кабине не было - их выбросило наружу через проломанный застекленный нос корабля. Вбитые в снег, они чернели на нем двумя мутными пятнами. Маруся вылезла через рваную дыру фонаря, откопала обоих пилотов и убеди­лась, что они тоже погибли. Она зачем-то перенесла их - сначала одного, потом второго - обратно в самолет, положила, также как и стюардессу, на кресла и машинально села опять на свое место. Только теперь ее пронизала мысль, что она - единственный живой человек, оставшийся в самолете, разбившемся в неприступных горах и полном безжизненными телами людей, которые еще совсем недавно вместе с нею оживленно толпились у трапа, не подозревая, что уже навеки не смогут разлучиться. Она посмотрела в иллюминатор: страшно увиделись торчащие рядом острые зубья пиков, чешуйчатые бороды ледников, наплывавшие на вершины темные клубы облаков, и ей стало жутко как еще никогда в жизни. И не мертвецы ее испугали и не затерянность - она выросла в горах и знала, что они не такие жестокие, как это кажется пришлым людям, - ее охватило пронзитель­ное чувство беспомощности и потрясла нелепость всего происшедшего. Ей почудилось, что сердце ее сейчас разорвется от наполнившего его отчаяния, и она сдавленно, каким-то не своим, глухим голосом застонала. Ей ответил такой же тихий стон, и у нее в первое мгновение мелькнуло: не эхо ли это? Но тут же, сообразив, что в самолете никакого эха быть не может, она бросилась ощупывать не­движные тела. Они все уже приостыли, и Марусе подумалось, что она начинает сходить с ума. Но тут опять раздался тот же чуть слышный стон. Он шел откуда-то спереди и чуть слева. Маруся бросилась на этот звук и обнаружила сдавленную двумя рядами кресел маленькую девочку. Захлестнутая трагическими событиями, она совсем забыла, что при посадке в самолет видела какую-то девочку лет пяти-шести. Она осторожно высвободила девочку, бережно уложила возле себя, осмотрела и не нашла у нее никаких внешних повреждений. Под мышкой у девочки был зажат зеленый, как свежая весенняя травка, пластмас­совый ежик с задумчивой грустной мордочкой. Удивившись, как он не вылетел при ударе, Маруся взяла его и положила рядом с девочкой - так, чтобы она, придя в себя, тут же его увидела.

Маруся никак не могла определить, в какую сторону склоняется стрелка бытия в этом худеньком тельце, поставленном на страшную грань, - то ли жизнь пытается разгореться вновь, то ли продолжает угасать. Вслушавшись в стоны ребенка, она разобрала, что девочка на горянском языке зовет мать и, значит, скорее всего, находится в полном беспамятстве.

- Я тут, моя девочка, - зашептала она тоже по-горянски, - не могла же она ей сказать, что мамы у нее уже никогда не будет, что мама лежит на полу в этом мертвом самолете, и лицо ее, испестрен­ное многочисленными ссадинами, совершенно слилось с переливистыми

узорами яркого атласа, в который одеты почти все женщины их народа. Независимо от возраста - от рождения и до самой смерти -носят они широкие, прямые, хорошо продуваемые платья, оживляющие радостными радужными пятнами серую глину домов, оград,  очагов…

Горянский язык был вторым родным языком самой Маруси. Дома у них говорили еще и на равнинном - дед ее когда-то пришел в их аул с кавалерийским отрядом нести службу по охране затерянной в диких горах околицы Великой Империи, и с тех пор жители аула славятся своей необычной для этих мест внешностью - черные с отливом в синь волосы и какая-то озерная голубизна глаз. Многие из всадников потом уехали, вернулись в родные края, а кое-кто и прижился, не пожелав променять хрустальный воздух гор на пыльный зной долины. В числе последних был и Марусин дед, прозванный в ауле Чуйляк-батыром за свою захромавшую после жестокой перестрел­ки ногу. Случилось это в то лихолетье, когда по горам и долинам метались отряды вчерашних властителей этих мест, пытавшихся поголов­ным кровопусканием удержать уплывавшее из рук богатство и упоитель­ное право беспрепятственно помыкать кормившими их же людьми. Дед возглавил тогда маленькое войско, состоявшее из десятка храбрецов и из стольких же мальчишек-дозорных. При появлении бандитов дедовы стрелки занимали указанные им позиции и намертво блокиро­вали все тропы и овринги, ведущие в аул, превращавшийся в неприступ­ную крепость, единственным укреплением которой становились зоркие глаза ее защитников, срезавших меткой пулей любого, осмеливавшего­ся сунуться сюда. А так как все проходы были неимоверно узки и вились над бездонными пропастями, то перед стратегией деда

оказывались бессильными даже многосотенные стаи душегубов, разорив­шие в округе все кишлаки и аулы, кроме этого - единственного, не понесшего ни единой потери, если не считать дедовой хромоты. Да и тут сыграл роль случай - куснула слепо срикошетившая пуля.

С той поры и поныне дед считается в ауле старшим аксакалом, хотя вступил в это звание еще совсем молодым и не только безбородым, а даже и безусым. К нему-то в гости и летела Маруся из города, где она жила и училась. Дед - самый старый и единственный ее "предок", как нынче принято у молодых говорить о родителях, которых - отца и матери - у Маруси давно нет: папа умер через несколько лет после последней войны, сраженный в конце концов одним из бродивших в его теле многочисленных стальных осколков, а маме оказалась не под силу разлука с любимым мужем, и она поспе­шила следом, словно надеялась догнать его на узкой тропе вечности, по которой люди уходят бесконечной чередой к бесконечно ускользаю­щему от них приюту. На самое начало этой тропы только что ступили недавние соседи Маруси по самолету и теперь идут по ней бесшумными шагами в свое последнее, не имеющее ни края, ни цели путешествие, и среди них стройная, тонконогая и совсем легонькая - она показа­лась Марусе просто невесомой в сравнении с другими пассажирами - мама этой неизвестно как уцелевшей девочки.

С того момента, когда у Маруси появилась обязан­ность позаботиться об этом беспомощном существе, она снова начала действовать решительно и целенаправленно.

Девочка попросила пить. Все бутылки в хозяйстве стюардессы оказались разбитыми, и Марусе пришлось сходить за снегом. Натаивая его в ладошке, она стала поить ребенка. Перед самым заходом солнца Маруся еще раз выбралась из самолета, обошла его кругом и заметила хвост машины - он скатил­ся с крутого обрыва и завис на острых камнях, жерла моторов показались ей черными незрячими глазами, а овальное отверстие оконечности фюзеляжа - разинутым в отчаянном немом крике ртом. Неподалеку, в каше обрушенной кромки снежного карниза, виднелось что-то темное и бесформенное, утопая в снегу, она подобралась поближе и увидела смятую груду брезента.  Это был какой-то чехол, видимо,  вывалившийся при ударе из хвостовой части, Маруся при­тащила его к самолету и завесила им место разлома. Потом пробралась вперед и плотно затворила дверь пилотской кабины. Будучи горянкой, она знала, что как только уйдет солнце, тут же навалится мороз, и надо сберечь каждую каплю тепла, которое еще оставалось в салоне.

Через несколько минут стало совершенно темно, девочка примолкла, но по ее тихому, неровному дыханию Маруся определяла, что та жива. Всю ночь она так и просидела без сна, боясь про­пустить момент, когда ребенку может понадобиться помощь. Ее страшила возможность потерять это последнее живое существо, оставшееся с ней в наполненном смертью самолете. Сами мертвецы ее не пугали: еще в детстве, когда жила бабушка, бывшая в ауле и повитухой и плакальщицей, Маруся всегда ходила с ней по саклям, где нужно было встретить или проводить очередного земляка, и там, где люди плакали, бабушка обычно говорила жмущейся к ее подолу внучке: - Ушедшего не пугайся, покойник ведь тот же человек, только мертвый.

И сейчас Маруся испытывала не страх перед мертвецами, а непроходимый ужас от сознания той неисправимой беды, что пришла и к самим этим людям, и к тем, кто ждет их где-то.

Мороз навалился под утро, когда из самолета улетучилось все накопленное за день тепло, и Маруся совершенно окоченела, невозможно было даже поверить, что где-то рядом, внизу, докуда просто рукой подать, в разгаре лето: зреют персики и инжир, беспечно поют птицы и хрустально звенят воспетые всеми поэтами арыки, по которым бежит желтовато-мутная, такая прозаическая вода - не столько поилица, сколько кормилица... Но эта благословенная земля лежала в неимоверной дали, а здесь безраздельно господствовало небо со своей ледяной беспредельностью и полным безразличием к накоплению чего бы то ни было, в том числе и тепла, излучаемого бесчисленными жаркими светилами, разбросанными по всей его шири...

Когда солнце ударило в иллюминаторы и начало прогревать кабину, Маруся сбросила с выхода ненужный теперь чехол и стала выносить наружу погибших, укладывая их шеренгой - одного к одному - с теневой стороны самолета. После каждого ей приходилось по­долгу отдыхать - кружилась голова, перед глазами мелькали разно­цветные круги,

  • "Тутэк", - догадалась Маруся и, достав из сумочки зеркало,

убедилась, что не ошиблась: губы и уши синие - явный признак тяжелого кислородного голодания, - "отвыкла в городе", - обдумывала она свое состояние. - "теперь несколько дней надо, пока акклиматизируюсь. Пустоват воздух, значит, высоты тут, пожалуй, тысячи четыре, а, может, и все пять...".

Поразмыслив, Маруся пришла к выводу, что долго им здесь, наверное, быть не придется - их сразу должны найти: ведь они летели по проторенной регулярной трассе, и поиски труда не соста­вят, если, конечно, погода удержится солнечная. И действительно, вскоре она услышала гудение самолета, но сам он почему-то не показывался, хотя звук его иногда приближался почти вплотную. Видимо, ходил он за соседними грядами хребтов, никак не нащупывая место катастрофы.

- "Если наш летчик начал обходить тучу, то при нынешних скорос­тях мы оказались далеко в стороне от главной дороги,- подумала Маруся и ощутила острый укол тревоги, - тогда могут и не найти…".

Когда все покойники были вынесены на снег, Маруся вернулась к девочке и, потеряв надежду на то, что поиски увенчаются успехом уже сегодня, стала искать, чем бы ее покормить.  На багажной сетке она обнаружила авоську с продуктами - несколько лепешек, кулек конфет, пачка печенья, пакет апельсинов - видно, кто-то прихватил из города гостинцы для ребятишек. Других припасов найти не удалось: лету было - всего один час, и на такую дорогу никто ничем не запасался. Она наломала лепешку и по кусочку стала вкладывать девочке в рот. Та вяло, как-то машинально жевала, и Маруся не могла определить, почему она не открывает глаз и в сознании ли она вообще или это реакция каких-то неизвестных ей пружин организма. Самой ей есть совершенно не хотелось, и она только попила воды, которую натопила на солнце в большой эмалированной кружке, оказав­шейся в той же авоське.

Проходил час за часом,  звук самолета давно пропал, солнце обошло полнеба и перебралось на ту сторону, где лежали покойники. Маруся была уже не в состоянии снова перетаскивать их в тень и решила только накрыть брезентом, а на него насыпать снегу, но, взявшись за эту работу, она увидела, что брезента не хватит даже на половину.   Ей помогло само солнце: оно укуталось в пушистые белые облака, и тут же стало довольно прохладно, как это всегда бывает высоко в горах даже в очень жаркий летний день.

- "Когда нас найдут, то их всех увезут, чтобы родные могли

похоронить, - думала Маруся, - главное - до этого не дать трупам разложиться".- И она начала осматривать площадку, на которую упал самолет, соображая, что можно сделать в ее положении. С одного конца площадка заканчивалась вздыбившейся каменной грядой - довольно высокой, во всяком случае настолько, чтобы солнце не могло освещать прикрываемый ею склон, на котором имелся уступ, вполне достаточный, чтобы там можно было уместить мертвых.

  • Туда, - решила Маруся и стала прикидывать, хватит ли у нее

на это сил: расстояние до уступа составляло на глаз шагов сто. - Надо попробовать…

Что на себе она унести их не сможет, ей стало ясно, как только она вспомнила свою утреннюю работу: - "Можно тащить на брезенте..." - Первая же попытка показала, что через два десятка шагов руки наливаются тупой болью и так устают, что пальцы разжимаются - заставить их подчиняться нет никакой возможности. Тогда она решила сделать лямку, чтобы впрячься в нее, и стала искать что-нибудь для этого подходящее. Вспомнив, что внизу, под пассажирским салоном, находится багажник, Маруся пошла вокруг машины в надежде, что удастся открыть его люк. Но самолет лежал на брюхе, погрузившись всей своей нижней частью в снег, спрессованный в момент удара до твердости камня. В одном только месте корпус оказался разодранным, но рваная дыра была слишком узка. Маруся осторожно просунула в нее руку и пошарила в черной пустоте. Наткнулась на какую-то палку толщиной как раз в охват пальцев, крепко зажала ее и потянула к себе. Та не подда­лась. Тогда она потянула изо всех сил, почувствовала, что палка движется, и вытащила наружу золотистую блестящую трубу метра четыре длиной. Потом нащупала еще одну, и ее вытянула, концы труб были заделаны аккуратными затычками, почему-то очень знакомыми...

- "Да это же оконные карнизы, - догадалась она. - Наверное, кто-то купил в городе и сдал в багаж?..". Больше ничего ей обнаружить и добыть не удалось, а от труб-карнизов она никакой пользы не видела. -  "Можно было бы носилки сделать, да носить не с кем, - с горечью подумала Маруся и вернулась в салон.

- "Веревка! - вдруг осенило ее. - Где я видела веревку? Ну да! Рюкзак…" - Он ей уже намозолил глаза, этот рюкзак - огромный зеленый шар с оттопыренными длинными колба­сами-карманами и заткнутой под клапан восьмеркой-мотком крученой, в палец толщиной белой нейлоновой веревки, на которой болталась бумажная бирка с надписью - "В кабину"…

Застонала девочка. Маруся напоила ее, дала ей два кусочка печенья, и пока та, все также,  словно не просыпаясь, жевала, снова обдумала их положение.

Неизвестно, как скоро придет помощь. Значит, надо собрать все, что может пригодиться для спасения. Она распаковала рюкзак. Кроме веревки, в нем оказалась масса нужных вещей: сильный электрический фонарь с запасом батарей, нож, два молотка - один тяжелый, с ремешком для запястья, другой полегче, на длинной ручке;  пуховый костюм, сапоги на меху, сигнальные ракеты - длинные трубки с торчащими из них шнурками, альпинистский пояс, связка скальных крючьев и карабинов, маленький примус "Шмель" (правда, пустой), коробка ветровых спичек, карандаши, несколько блокнотов в твердых коричневых переплетах с оттиснутой надписью "Полевой дневник"...

  • "Бывалый человек, - горько подумала Маруся, - горы знал, все

предусмотрел, от одного только не смог застраховаться". -  Маруся отрезала от бухты длинный кусок веревки, один ее конец привязала к сложенному в длину брезенту, а другой завязала большой петлей, сделав лямку, - получилась волокуша. Она перекатила на нее крайнего покойника, накинула лямку и потащила волокушу к намечен­ному уступу. Первый проход оказался неимоверно трудным - ноги вязли в снегу, который сразу набился в туфли, брезент зарывался. Вернувшись, она переобулась в найденные сапоги, отогрела ноги и продолжила свою работу. Раз от разу двигаться становилось легче - от самолета к уступу постепенно протянулась протоптанная тропа с плотно укатанными краями, но все равно приходилось делать долгие перерывы - в редком воздухе не хватало дыхания. На одном из покой­ников Маруся увидела узкий поясок с прицепленным к нему националь­ным чабанским ножом - из кожаного  чехла торчала зеленоватая нефритовая рукоять. Маруся знала эти ножи - у них дома тоже был такой. Острота их необыкновенна, как и крепость стали, из которой их изготавливают.    Она освободила и сняла поясок и отнесла нож в самолет. Это натолкнуло ее на другую мысль, и она, поискав в пилотской кабине, нашла заткнутые за широкие резиновые петли-газыри ракеты и саму ракетницу - большой широкогорлый пистолет.

Выбрав ракету, картонную гильзу которой закупоривала красная крышечка, зарядила ракетницу, положила ее снаружи у самого входа и снова впряглась в лямку... Силы ее быстро убывали, и работа растянулась на весь день.

Время от времени где-то в стороне появ­лялся звук моторов, и тогда Маруся стреляла в небо ракетами, но результата это не дало никакого - то ли день был очень яркий, то ли от самолета их отделяли высокие хребты, а, может, те, что их искали,  в этот момент просто смотрели совсем в другую сторону…

Управилась она, когда солнце уже пряталось за соседнюю гору, и поспешила снова завесить вход брезентом. Покормила на ночь девочку, накинула на нее куртку от пухового костюма - теплую и невесомую. Потом вспомнила про блокноты, раскрыла один из них,  заточила тонко карандаш и, лепя одну к одной чуть прыгающие от дрожи рук круглые бисерные буквицы, принялась подробно записывать все, что произошло в эти страшные дни. Она уже отложила блокнот, когда где-то очень далеко послышался звук самолета. Маруся выскочила наружу и, схва­тив ракетницу, стала шарить взглядом по почти совсем темному небу. Высоко-высоко в самом зените то вспыхивал, то погасал красный всплеск света.

- "Это какой-то дальний рейс, - сообразила она, - наверное, не

каждый день - вчера его не было... В темноте должны бы заметить".

Протащив за собой белый дымный след, ракета вспыхнула ярким пунцо­вым клубочком, какое-то время еще бежала вверх, словно хотела достичь далекого самолета, а затем, как бы потеряв надежду, стала падать, роняя крупицы своего света, пока не угасла совсем.                            Маруся стрельнула еще раз и, поняв всю безнадежность этой попытки связаться с далекими людьми, устало поплелась в свое печальное убежище.

Под утро она, опять страшно замерзнув, стала ходить по свободному теперь проходу и охлопывать себя руками, чтобы согреть­ся. После вчерашней работы у нее ломило все тело, стонал каждый сустав, и Маруся с искоркой радости подумала, что сегодня ей не нужно будет ничего делать, и, когда солнце прогреет салон, она, наконец,  сможет выспаться. Но исполнится этому было не суждено: уже с утра возникло совершенно неожиданное осложнение - над усту­пом, на котором лежали трупы, замелькали какие-то черные птицы. Приблизившись, Маруся увидела, что это желтоносые альпийские галки и клушницы - горные вороны с изогнутыми кораллово-красными, как будто окровавленными клювами. Пока она находилась поблизости, птицы старались держаться в стороне, но стоило ей отойти, как они снова устремлялись к нежданной добыче. Маруся испугалась, что птицы обезобразят покойников, но не могла сообразить, как этому помешать. Стрелять ракетами бесполезно - не попадешь, тем более, что их мало, а от них, может быть, зависит спасение двух людей... Вот если бы ружье... И вдруг она вспомнила: оружие должно быть! Это же приграничный рейс, и летчикам наверняка что-то дают.

Маруся не ошиблась - под кителем одного из пилотов на широком армейском ремне она обнаружила пистолет в кобуре, к которой был пришит маленький карманчик с запасной обоймой. Одна мысль снова привела за собой следующую: кто-то ей говорил, что каждый такой рейс обязательно сопровождает находящийся среди пассажиров  страж. Она припомнила, кто сидел у самой пилотской кабины и, похлопав по карманам тех, на кого пало ее предположение, нашла точно такой же пистолет, как и у летчика, но без кобуры и без запасной обоймы.

Обращаться с оружием Маруся умела - премудрости этой набралась и от деда, и в школе - аул их был недалеко от границы, и отсюда все вытекающие последствия.

Опоясавшись ремнем с кобурой и сунув второй пистолет в карман джинсов, Маруся опять обратилась к небу, но птиц было так много, что ей стало ясно - никаких патронов на борьбу с ними не хватит…  И тогда она придумала самое простое и даже удивилась, как это ей сразу не пришло в голову: надо сделать чучело!

Вооружившись молотком,  она отрубила на остром камне от одной из труб-карнизов кусок в размах рук, сплющила его посредине, также сплющила, отступив немного от конца, другую трубу, веревкой плотно примотала к ней перекладину и стала искать, во что бы облачить это сооруже­ние.  На багажной сетке лежали одинокий пиджак и несколько кепок и шляп. Она взяла первую попавшуюся шляпу, потянула пиджак. Из него выпала узкая бордовая книжечка, на которой было написано: "Удостоверение личности". - "Какой личности? - в смятении подумала она - личность не надо удостоверять, личность есть личность…"  - И тут же сообрази­ла, что повторяет какую-то давнюю свою мысль, в теперешней ситуа­ции совершенно неуместную. - "Надо бы собрать все документы этих людей" - думала она, обряжая каркас чучела в этот осиротевший пиджак. Набросив на самый верх трубы шляпу, Маруся воткнула трубу в снег в головах покойников у середины шеренги, ветер задергал полы пиджака, завертел шляпу, и чучело стало живым. Птицы уже не осмеливались приближаться к скорбному месту, и Маруся смогла вернуться к девочке. Та по-прежнему находилась в полузабытьи. Маруся дала ей поесть и присела возле нее на свое кресло. Просну­лась она, .когда уже смеркалось, и первым делом с огорчением поду­мала, что так и не успела собрать документы, пошла было за ними, да передумала - решила заняться этим завтра, но по какой-то инерции мысли все еще продолжала размышлять об этой своей задаче. Мало-помалу она пришла к выводу, что делать этого не следует - ведь на талончиках, которые оторвали от билетов перед вылетом в аэропорту, записаны не только фамилии, но даже номера паспортов, и собери она теперь документы, как потом опознают погибших?

Вся во власти этих печальных мыслей, Маруся медленно побрела обратно к самолету. Пройдя половину своей тропы, она подняла на него взгляд и ощутила удар в самое сердце: самолет взлетал! Это впечатление создали стремительно проносящиеся низко, совсем рядом, клочковатые облака и окошки-иллюминаторы - они кругло светились в фиолетовой мгле сумерек, как будто перед ней был не разбитый обломок былой жизни, а сама жизнь, весело золотящаяся внутри этой одушевленной человеком стрелокрылой птицы - уходя, Маруся оставила в салоне зажженный фонарь. Иллюзия была настолько полной, что она даже резко рванулась вперед: побежать, успеть, догнать... И тут же резко остановилась - ей показалось, нет, она увидела точно, хоть и боковым зрением, тень, мелькнувшую там, возле шеренги мертвецов... Это было так страшно, что она закричала, и вопль ее заметался между гор, отскакивая от скалы к скале. Она выдернула из кармана пистолет, отвела предохранитель, передернула затвор и стала медленно пятиться к самолету, пока не нырнула под брезент, показавшийся ей спасительным заслоном. Она подумала, что, вероятно, своим криком напугала девочку, но та лежала безучастно - видимо, спала. Немного успокоившись, Маруся взяла фонарь и заставила себя снова выйти наружу.

Держа пистолет наготове, она обошла кругом свой уступ, пересчитала покойников - все были на месте. Она сдела­ла круг пошире и заметила на снегу следы. Превозмогая страх, она подавила в себе желание стрелять в пустоту, мгновенно погасила фонарь, внимательно осмотрелась, но никого не увидела и попыталась сообразить, что бы это все значило.

- "Это не медведь - для него слишком высоко, да и не скрылся

бы он так быстро... Но и не снежный же человек...". - Она еще раз оглядела все вокруг, зажгла фонарь и, присев, стала рассматривать след. Он был круглый, размером с кулак, и мягкий, без выброшенных вперед когтей и вообще без когтей - это читалось четко, хотя отпечатки на рыхлом снегу были довольно расплывчатыми.

- " Ирбис!" - догадалась Маруся, и до нее мгновенно дошел

весь трагизм положе­ния. Встреча со снежным барсом здесь, на этом пятачке, ничем хорошим кончиться не могла. Маруся, правда, никогда не слыхала, чтобы барсы на кого-то напали, но и не знала в своей округе человека, который вообще бы имел с ними дело. Она понимала, что зверь без добычи уйти не захочет, а она не должна допустить осквернения трупов - ей даже до сих пор не приходило в голову снять с погибших какую-нибудь одежду, несмотря на то, что ночами безбож­но мерзла в своей городской шерстяной кофточке. Она решила под­караулить зверя, но для этого нельзя никуда отходить от уступа.

Маруся опустила ненужное сейчас чучело, сняла и натянула на себя пиджак, нахлобучила шляпу, а трубу поставила на место,  чтобы в случае чего та не путалась под ногами. Потом она легла между мертвыми и затаилась, всматриваясь в ту сторону, куда ушли следы. Она не знала, сколько сможет выдержать на холоде, но уже не виде­ла для себя никакого иного выхода из новой западни, которую подстроила ей судьба,

- "Если его не убить - я пропала, - думала Маруся. - Она слыхала, что барсы живут в одиночку и не вторгаются во владения друг друга. - Значит, только бы справиться с этим". - Она была так взвинчена, что почти не чувствовала холода, но он все-таки начал ее донимать. Маруся не ощущала течения времени - оно как бы существовало где-то вне ее представлений о реальности, но его прошло и не так уж много - она даже не успела продрогнуть до того самого момента, когда на густо-фиолетовом экране неба появи­лось угольно-черное изображение огромной кошки.

- "Главное - не зашуметь… не зашуметь..." - Маруся видела, что зверь смотрит в ее сторону, но чувствовала, что в темной массе слившихся тел ему не отличить живого от мертвых,  надо было только во что бы то ни стало обмануть его чуткие уши. Она нацелила ствол пистолета в круглую голову, почти сливающуюся с вытянувшейся шеей, собралась с духом и включила фонарь.

Все, что происходило дальше, виделось ей потом в таком же растянутом темпе, как и катастрофа самолета: зверь мгновенно из черного превратился в ослепительно белого, точнее,  стал сверкающе серебристым, и одновременно изумрудно загорелись его широко рас­ставленные совершенно круглые глаза, в которых, как Марусе показалось, застыло самое обыкновенное удивление. Она несколько раз подряд нажала на спусковой крючок, стараясь держать ствол, выбрасывающий оранжевые вспышки, точно между зелеными огнями. Маруся ожидала чего угодно - что барс издаст леденящий кровь рык, яростно взвоет, бросится на нее могучим неудержимым прыжком, но ничего этого не произошло: не издав ни единого звука, он вяло и безразлично склонился набок. Маруся выждала несколько неимоверно долгих мгновений и осторожно двинулась к зверю, светя перед собой фонарем и не опуская ствола пистолета. Она обошла его на всякий случай со спины и приблизилась, готовая к немедленному отпору. Но все предосторожности оказались ненужными - из разбитой головы барса медленно источалась кровь, почти черная в желтом свете фонаря, и так же медленно оседали неровные края подтаивавшего под ее теплом снега. Все еще не веря в гибель существа, которое ей пришлось умертвить лишь потому, что природа поставила их в какой-то момент по разные стороны невидимого барьера, и дуэль эта уже по самим своим условиям исключала примирение, Маруся настороженно ждала, готовая при малейшем движении зверя опять пустить в ход оружие.

Убедившись, что барс мертв, она решила утром закопать его поглубже в снег, а пока пойти и постараться уснуть - восстановить силы и успокоиться. Теперь, когда спало напряжение схватки, и она могла расслабиться, ее залихорадило - тряслись ноги, мелко дрожали пальцы рук...

Маруся только сейчас заметила, что все небо сплошь затянулось тучами.  По их виду она поняла, что погода портится надолго, и

переменила свое решение: поиски их теперь отодвигались на неопределенное время, может быть, и на неделю, а запасов еды едва ли хватит уже и на три дня...

Маруся сходила к девочке, дала ей кусочек печенья, но есть та почему-то не стала.

- "Неужели даже жевать уже не может?" - ужаснулась Маруся. Она выжала в кружку апельсин и, придерживая голову девочки, стала понемножку вливать сок ей в рот. Та глотала, судорожно дергая худенькой шеей. Маруся скатала пуховые брюки, подложила их девочке под голову и укрыла курткой, подоткнув ее со всех сторон. Потом взяла чабанский нож, вернулась к барсу, перехлестнула ему веревкой передние лапы и приволокла по накатан­ной тропе к самолету. Тут она пристроила поудобнее фонарь и, ловко орудуя ножом, стала сдирать со зверя шкуру. Будучи уже много лет единственной женщиной в доме, она умела делать почти все, в том числе и свежевать баранов. Правда, это была работа мужская, но дед научил ее и этому. Марусю поразило, что никакой особой разницы между бараном и барсом она не заметила - и шкура снялась как обычно, и тушка мало чем отличалась от бараньей... И только когда она вытерла снегом окровавленные руки и поднесла фонарь вплотную к оголенному телу зверя, у нее от волнения перехватило дыхание: в этих наискось перевитых, туго сплетенных волокнах мышц, напоминавших в своей теперешней окраске поржавевший, но не утерявший своей прочности могучий стальной трос, угадывалась такая страшная сила, что Марусе даже жутко было подумать, что бы ждало ее, если бы она промахнулась,И что могло бы произойти потом с несчастной больной девочкой... И вот теперь эта красная тушка должна была стать их единственным аварийным запасом пищи…

Хотя днем ей удалось поспать, Маруся почув­ствовала себя совершенно измотанной. И все же, несмотря на это, взялась за свои записи. Она подробно перечислила все события минувшего дня, но рука ее продолжала выводить слово за словом уже не то, что она видела,  а то, что думала: - "... Господи, что будет с этой девочкой и моими непокрытыми покойниками? Завтра ведь опять прилетят птицы, и  может появиться другой, более удачливый зверь, а я могу промахнуться, мне страшно  помыслить, что придется есть сырое мясо хищника... куда сразу подевались все люди, их же на земле было так много! Почему нас не находят, почему нас не спасают?.. Боже мой, как мне страшно,  сколько же это может продолжаться?..". - Маруся отложила блокнот и откинула спинку кресла. - "Как в полете",  - грустно улыбнулась она и, уже засыпая, подумала: - "Господи, почему я еще от этого всего не сошла с ума?… У меня уже больше ни на что нету сил, помоги мне,

Господи!…".

Проснулась она, когда уже совсем рассвело, и никак не могла понять, где она, и все пережитое представилось ей тяжелым болезнен­ным сном. И эта катастрофа, и вообще все, что было прежде в жизни, виделись ей нереальными, совсем к ней не относящимися. Она почув­ствовала, что раскачивается вместе с креслом на каких-то невидимых качелях, и восприняла это как продолжение того же сна. И тут ее почти выбросил из кресла сильный толчок,  вслед за которым раздался страшный грохот:

"Землетрясение" - догадалась Маруся и выбежала наружу. Ей бросилась в глаза припорошенная снежной пылью тропа со следами крови на ней, но она уже не вела к уступу - уступа не было. На месте прежней площадки, по-кошачьи выгнув спину, горбился высокий вал из камней, рухнувших сюда с нависавшего сверху гребня, и в самом центре этого вала, четко выделяясь на темно-сером угрюмом небе, стоял, раскинув руки, невысокий золотистый крест...

Маруся вспомнила последние сказанные ею вчера перед сном слова, ужаснулась невозможному и,  опустившись на колени прямо в снег, по-детски беспомощно заплакала...

Теперь все дела Маруси свелись к одной только заботе о девочке. Даже за небом не надо было следить: погода испортилась настолько, что любые поиски могли привести лишь к гибели самих авиаторов. О горноспасателях Маруся даже и не думала, зная беспре­дельность гор, в которых произошло несчастье, и понимая по безрезультатности полетов, что местонахождение разбившегося самолета определить никак не удается.

А девочке становилось, по-видимому, хуже - она начала метаться, появился озноб, она уже не звала мать, и речь ее стала бессвязной. Единственное, что ей теперь могла давать Маруся, так это сок, выжатый из апельсинов, но их осталось к исходу дня всего две штуки. Ни лепешку, ни печенье девочка не принимала, словно начисто разучилась жевать. Вечером ей стало как будто лучше, и Марусе показалось, что кризис миновал. Она села возле нее и записала в дневник одно только слово - "Землетрясение", не решившись доверить бумаге свое, казавшееся ей постыдным обращение к Богу,  считавшемуся ею несуществующим - просто красивой сказкой-утешением несчастных, и тем более у нее не хватило духа написать, что обращение это имело своим послед­ствием чудодейственное захоронение ее недавних спутников, оскорбление человеческого достоинства которых она все-таки сумела предотвратить…

Оторвавшись от этих терзающих мыслей, Маруся вновь занялась девочкой - поправила ей немудреную постель, получше укрыла и стала гладить ее руку. И эта маленькая горячая рука вдруг как-то торопливо всунулась в Марусину ладонь и затрепетала в ней испуган­ным зверьком. Тогда Маруся тихонько запела известную ей еще с детства горянскую колыбельную песню, мелодия ее знакома, наверное, каждому человеку, родившемуся в этих горах, потому что была она песней всех матерей здешнего народа, хотя ни одна из них никогда не учила ее слов. Знать в ней надо было всего две строчки: "Спи, мое нежное зернышко, Будешь и ты колоском...". А дальше каждая мать сочиняла свое, куплеты рождались на ходу, как песня ашуга, слова сплетались в бесконечный звуковой узор, и петь эту песню можно было так долго, пока ребенок не засыпал - хоть до утра. Горячий зверек в Марусиной руке потихоньку успокоил­ся и затих, и девочка впервые за все эти дни улыбнулась, все также не открывая глаз. Скорее, это была только тень улыбки - слабо дрогнули веки и чуть приподнялись уголки потрескавшихся губ, но и такое едва уловимое проявление внутреннего движения дало Марусе ниточку надежды. И, боясь потерять кончик этой ниточки, она уже не выпускала горячего зверька,  слабо шевелившего своими лапками-пальчиками. Ей казалось,  что если не выпускать руку девочки, то за нее можно удержать что-то все время ускользающее, какое-то неведомое, неуловимое вещество существования, присутствие которого в человеке и есть, наверное, сама жизнь. Она пела долго, даже и тогда, когда почувствовала, что девочка уже спит, и не уловила момента, когда заснула сама.

Проснулась она с тягостным ощущением стоящей рядом беды и сначала душой, а уж потом умом постигла, что рука девочки обжигает ее нестерпимым холодом, проникающим в самое сердце, будто кто-то положил на него тяжелый кусок льда...

 

Маруся похоронила девочку рядом с общей могилой, под пирамид­кой из таких больших камней, которые только смогла дотащить на своем брезенте. Сначала она хотела положить ее рядом с матерью - Маруся даже помнила, что та должна быть возле самого креста, предназначавшегося первоначально совсем для другой цели, но это оказалось невозможным - вал хотя и образовался из самых разно­калиберных обломков скалы, однако преобладали в нем огромные, совершенно неподъемные для человека глыбы. И Маруся поняла, что уже никто и никогда не сможет забрать отсюда ее покойников и вечно лежать им здесь, на этой холодной, взметнувшейся под самое небо, срезанной вершине горы.

Когда пирамидка была совсем готова, Маруся вынула из ее бока крупный камень и в образовавшуюся нишку поста­вила зеленого ежика…

Теперь, когда она осталась совершенно одна и уже не люди, а только обстоятельства приковывали ее к этому месту, Маруся могла себе позволить подумать о своей собственной судьбе. Прежде всего, у нее возникло безумное желание убежать отсюда вниз, в тепло прогретых ущелий, и, следуя за течением рек, добраться до ближайшего жилья. Это показалось вполне осуществимым. Маруся даже нача­ла мысленно проходить возможный маршрут, но тут же увидела бессмысленность подобной попытки: на первых же километрах ее сапоги или туфли, изрезавшись об острые камни, обратятся в нечто совершенно непригодное для дальнейшего передвижения. А лавины, а камнепады, а просто скачущие тут и там по склонам и в кулуарах отдельные камни, достигающие порой размеров весьма грозных ? А звери, змеи? И главное - не известно, куда идти, потому что, двигаясь за током воды, упираешься не только в неперебродные бешеные реки, врезающиеся из боковых ущелий в ту, что ты избрал своей проводницей, но порой и она, твоя надежда, ныряет в глубокие каньоны, и обойти их удается, затрачивая неимоверные усилия на преодоление зачастую почти отвесных склонов в зажавших поток теснинах. А от вершины, на которой она находится, начинается несколько ущелий... Какому из них отдать предпочтение, какое приведет тебя к людям кратчайшим путем, если вообще приведет? И сколько километров до ближайшего кишлака или аула - пятьдесят, сто, триста?..

Марусе, выросшей в горах, не надо было задавать себе по порядку все эти вопросы - они в долю секунды словно перемололись каким-то счетно-решающим устройством и моментально выдали ответ: что бы ни было, от самолета уходить нельзя - это верная гибель. Единственная надежда - помощь с неба... И она начала метаться по всей площадке, поминутно обращая свои взоры к серому панцирю туч и вслушиваясь в малейший похожий на звук мотора шум. но шумов было много, и все они своим происхождением были обязаны воде, рождав­шейся под ледниками и снежниками и устремлявшейся вниз бесчислен­ными струйками, ручейками, речками, потоками,  водопадами...

Только сейчас Маруся постигла весь ужас своего одиночества. Даже с покойниками было не так страшно - "покойник ведь тот же - 174

человек, только мертвый", а теперь рядом с ней - никого... Наконец, она убедилась, что никакого самолета сегодня быть не может, и перестала метаться.

- "Надо взять себя в руки" - говорила она себе, и сама себя не слышала, сама себя не слушалась» К ночи, опять совершенно измотавшись,  она буквально свалилась на свое кресло, но у нее все же достало сил снова подняться, внести в блокнот прошедший день, влезть в доставшийся ей как бы по наследству пуховый костюм и улечься   на креслах, впервые за все эти дни заняв горизонтальное положение. Уже засыпая,  она услышала слабый гул самолета - того самого, что пролетает здесь через день даль­ним рейсом... Спала она крепко, без снов и пробуждений, и это была первая ночь, когда ее не терзал холод...

Маруся проспала и весь следующий день, такой же тусклый, как и предшествующий, и, проснувшись уже ночью, почувствовала, что в окружающей ее обстановке произошла какая-то перемена. Она не стала зажигать фонарь и несколько минут лежала не шевелясь, вся обратившись в слух, пока не поняла, что не слышит ни единого звука. В первый момент она подумала, что оглохла, и испугалась, но, крикнув, услышала свой совершенно обычный голос,  "нет шума воды - наконец, догадалась она - это же ночь, мороз прихватил снежники и все ручьи уснули... Почему же я тут раньше этого не замечала?.. Просто не до этого было...".

Но обнаружила Маруся и   нечто другое    - в самолете пахло керосином, и не отдаленно, как все время, а резко - запах был очень свежий и четкий. Засветив фонарь,  она прошла весь салон, но нигде ничего не нашла, и только выйдя из самолета и обойдя

вокруг него, углядела широкое мокрое пятно. Осмотрев то место, где крыло отломилось от фюзеляжа - там желтело пятно, - она установила, что керосин сочится из надорванной, но еще держащейся алюминиевой трубки, Маруся принесла найденный в рюкзаке примус, отвернула заливную пробку и попыталась его заправить, но керосин вытекал так вяло, что на это дело потребовалось бы, наверное, часа два.  Тогда Маруся опять сходила в самолет,  отрезала там полоску от обрезиненного коврика и скрутила из нее нечто вроде пробки. Теперь она смело доломала трубку, заполнила примус и плотно закупорила отверстие приготовленной затычкой. Покончив с этим делом, она долго терла руки снегом, но запах не проходил, и Маруся сказала сама себе:  "какое это сейчас имеет значение?.." Небо все еще было затянуто тучами, и Маруся поняла, что погода прояснится еще не скоро. Остаток ночи она провела в полудреме и никак не могла сосредоточить свою мысль на чем-то одном - думы ее как в чехарде перескакивали друг через дружку, перебирая и события последней недели и какие-то далекие, совершенно ненужные теперь обрывки прошлой жизни.

Медленно и тягуче, утекая минута за минутой, миновали еще трое суток, и как ни растягивала Маруся последние крохи последней лепешки, кончилась и она,' но на следующий день вернулось солнце, небо окончательно очистилось и голубой надеждой вновь отразилось в покрасневших от яркого света марусиных глазах. Ее уже давно и основательно точил голод, но она никак не могла заставить себя приняться за барса. К вечеру, пересилив неизвестно почему возник­шее отвращение, Маруся откопала окаменевшую от мороза тушку и отрезала от нее небольшой кусок - такой, чтобы его можно было сварить в кружке, натопив в ней воды, одна за другой сгорали длинные и долгие ветровые спички, а "шмель" непонятно почему никак не желал разжигаться. Вконец измучившись, Маруся яростно отшвырнула бесполезный примус и решила есть мясо сырым. Но от одной этой мысли к горлу вдруг подкатила такая мутная волна,  что унять ее удалось, только долго жуя снег.

Господи, что же это на меня  всё наваливается!  - подумала она.

В этот вечер Маруся никак не могла заснуть, и когда услышала

приближение все того же дальнего рейса, она, не выходя из самолета, а только высунув за брезент руку, выстрелила, почти уж и не надеясь на успех, последней пистолетной ракетой и бросила в темноту и саму ненужную больше ракетницу... Она уже задремывала, когда ей показалось, что вдалеке снова возник гул мотора, решив, что ее заметили с дальнего рейса и теперь возвращаются, Маруся схватила ракету-трубку и пулей выскочила наружу. Но она ошиблась - это был не тот самолет, а два других, летевших рядом. Дернув за шнурок, она пустила ракету, оказавшуюся зеленой. Самолеты ушли,  и через какое-то время вернулись, но не с той стороны, куда улетели, а с той, откуда появились в первый раз.  "Это же военные,  - догадалась Маруся, - гражданские парами не летают... может быть, они и не вернулись вовсе, а прилетели совсем другие?"  И еще две ракеты помчались в небо, и опять самолеты улетели, не меняя своего курса.

"Бог троицу любит!” - вспомнила Маруся и побежала в самолет. Там она схватила свой нефритовый нож и начала быстро сдирать обшивку кресел. Надрав порядочную кучу тряпья, она, присвечивая себе фонарем, вытащила затычку из трубки, где брала керосин,

пропитала им кусок за куском, отошла подальше от своего жилья и сложила их в кучу. И когда опять показались самолеты, Маруся подала свой сигнал, швырнув в темноту ночи высокий столб пламени.

"Не может быть,  чтобы и теперь не заметили, - лихорадочно соображала она. - Эти все замечают... должны замечать...  служба у них такая..." И с каким-то отчаянием последней попытки она принялась дергать шнурки ракет,  отправляя их друг за другом вдогонку, пока у нее не осталась одна единственная невыстреленная трубка. Но тут словно кто-то схватил ее за руку, и эта самая последняя ракета так и не была ею израсходована.. : "Не может быть, чтобы не заметили", - сказала она и поплелась спать…

Утро не принесло ей ничего радостного, вчерашнего солнеч­ного дня как будто вовсе и не было, тучи висели низкие и неподвижные,    точно их приклеили к потерявшим свою белизну и утонувшим в сизых табачных клубах вершинам гор. Маруся еще раз попыталась разжечь примус и опять безрезультатно. Тогда она попробовала применить свой вчерашний способ с обшивкой, но и из этого ничего не получилось - огонь был слишком высокий, быстро прогорал, и пристроить на нем кружку так и не удалось.

... Через несколько дней, в ясный полуденный час прилетел вертолет. Устроив небольшую метель, он опустился возле самого самолета, и едва перестали мелькать над ним бесконечные лопасти, из овала распахнувшейся двери выпрыгнули пять человек и поспешно устремились внутрь разбитого самолета. Солнце, косыми стрелами пересекавшее длинную трубу салона,  высвечивало

ряды пустых, местами ободранных кресел и затерявшегося среди них неподвижного одинокого человека, сидящего справа в последнем ряду.

Прибывшим, наверное, показалось, что это и не человек вовсе, а дух смерти и запустения, пассажир-призрак, стерегущий свой врос­ший в глубокий снег огромный пустой гроб, во всяком случае, они подошли не сразу, а когда, наконец, решились приблизиться, то увидели огромные, живые, пронзительно синие глаза, доверху налитые слезами, и когда эти слезы потекли, - в первый момент почудилось, что это не слезы текут, а выплескиваются сами глаза, В прозрачном голубовато-льдистом лице девушки не было больше ничего живого - только эти непомерно большие, наполненные страданием глаза.

- А где остальные? - спросил один из прибывших. Она ничего не ответила и только, повернув голову к иллюмина­тору, показала взглядом, люди торопливо вышли наружу и увидели припорошенную снегом тропу со следами давней крови. Они было двинулись по ней, но тотчас остановились: их внимание привлекли походный примус и почти целая туша какого-то животного. Шагов через двадцать им попалась задубевшая, с набившимся в шерсть снегом желтоватая шкура барса. Кругом валялись ракетные гильзы, пустая ракетница, чернел жирный след костра... Они медленно продвигались вперед, пока не увидели каменную пирамидку и там что-то зеленое, словно у нее из бока рос пучок ранней весенней травки. Подойдя ближе, они разглядели, что это никакая не травка, а примостившийся в нишке грустный зеленый ёжик. Они обошли пирамидку, и перед ними открылась огромная могила - каменный холм которой, был сложен из крупных обломков скал, как бы сцементированных напрессованным между ними уже затвердевшим снегом. Венчался могильный холм золотым трубчатым крестом, связанным посредине куском нейлоновой веревки. Люди молча разглядывали это непонятное погребение, дважды обошли его кругом, но не нашли никакой приметы, которая смогла бы пролить свет на его возникновение.

Они вернулись к Марусе. Она безучастно и недвижимо сидела в той же позе, и слезы все текли и текли по ее ввалившимся щекам. Только теперь они заметили, что перед ней на откинутом из спинки переднего кресла столике лежат пистолет, ручная ракета и коричневый блокнот с вложенным в него карандашом.

Один из прибывших, судя по всему, врач, попросил своих спутников подождать и начал осматривать девушку. Проверил пульс и, неодобрительно покачав головой, спросил:

- Вы можете отвечать на вопросы?

Маруся повела глазами от виска к виску, и все поняли: "Нет".

- Но хотя бы подтверждать наши слова вы можете?

Маруся утвердительно сомкнула ресницы, словно произнесла: "Да".

- Есть здесь еще кто-нибудь кроме вас?

- "Нет".

- Значит ли это, что все пассажиры погибли?

-  "Да".

-  А ребенок отдельно?   Кто же их похоронил?

Нет ответа.

-  Тут был кто-нибудь?

-  "Нет".

- Ничего не понимаю! Не вы же, в конце концов?!

Короткая, похожая на раздумье пауза, и затем подтверждение сомкнутых ресниц.

- Ну, знаете, изумился один из пилотов, - или она не в порядке, или мы все с ума посходили...

- Нервное потрясение, конечно, тяжелейшее, - сказал врач, - но признаков невменяемости я у нее не нахожу, как не нахожу

и объяснения тому, что здесь произошло...

Он достал из своего чемоданчика список пассажиров злополучного рейса и спросил Марусю:

- Вы можете назвать свою фамилию?

Она замедленным, неточным движением дотянулась до кармана кофты и вытащила паспорт. Врач полистал его, отчеркнул в списке против ее фамилии жирную галку, подумал немного и начал ставить против всех остальных фамилий аккуратные тоскливые крести­ки. Увидев, как эти крестики ползут по листу все ниже и ниже, Маруся снова заплакала, но уже не беззвучно, а с приглушенными стонами, содрогаясь и всхлипывая...

Вертолет ввинтился в фиолетовый горный воздух, сделал неширокий прощальный круг над роковой вершиной, и Маруся увидела внизу среди скал уменьшившийся холмик братской могилы, возле нее - пирамидку с вкрапленным в нее крохотным зеленым пятнышком и привязанный к ним красноватой ниточкой тропы мертвый самолет - серый печальный крестик на ослепительно белом снегу...

...Больница, куда поместили Марусю, стояла на окраине большого города и окнами смотрела в сад, за которым легкими облаками плавали в небе как бы сами по себе нежные очертания горного хребта. Состояние Маруси оказалось не столь опасным физически, сколь тяжелым по изменениям со стороны психики, поэтому ей отвели отдельную палату рядом с постом дежурной сестры. Недели через две, когда она немного окрепла и смогла подниматься с койки, к ней пришел какой-то человек, видимо,  следователь и попытался узнать у нее подробности катастрофы. Но так как Маруся по-прежнему молчала, он так и ушел, нисколько не продвинувшись в своем расследовании.

С первого же дня, как только Маруся вновь обрела возможность двигаться, она начала помогать сестрам в их хлопотных обязанностях - разносила больным лекарства и градусники, опекала лежачих: кормила, умывала, протирая влажной тряпочкой, поднимала их настроение своей молчаливой лаской, но если кто-нибудь из больных, растроганный, пытался взять ее за руку, она испуганно отдергивала ее и убегала в свою палату, где долго тихо плакала. Заметили и другую особенность в ее поведении: стоило ей взглянуть в окно, где синела цепь гор, или услышать какой-нибудь мерный однообразный шум, она тут же обращала очи горе и долго напряженно прислушива­лась.

- С Богом разговаривает, - догадалась одна из ее подопеч­ных, старая, калечная женщина. Больные сразу полюбили Марусю, сестры в ней души не чаяли, особенно одна - пышная добрая блондинка по имени Гулиса, приходив­шая на дежурство непременно с каким-нибудь изысканным лакомством, которым всегда щедро делилась со своей безмолвной помощницей.

Однажды к Марусе приехал дед. Она ему страшно обрадовалась, целый день от себя не отпускала и передала ему свой дневник, объяснив жестами, чтобы он его берег и надежно сохранял. Гулиса,

в этот день не дежурившая, каким-то образом узнала о прибытии Чуйляк-батыра,  примчалась в больницу и имела с ним долгий разговор. Она рассказала ему, что врачи находят у Маруси глубокое нервное потрясение и советуют отправить ее в местность с равнинным рельефом, потому что горы, торчащие здесь, куда ни посмотри, вызывают у нее травмирующие острые воспоминания.

- Нужно, чтобы все покрепче позабылось, - объясняла Гулиса, - иначе она вообще с ума сойдет, почитайте ее дневник - сразу все поймете... Правда, для такого переселения нужно много денег, но пусть Чуйляк-батыр не беспокоится - Гулиса все сделает сама, потому что ее близкий друг - сам Шарадов - да, да, наместник Бога в нашей религии. Он с ее слов все про Марусю знает - и что она была неверующей, и что теперь верит, но неизвестно кому поклоня­ется. Но раз она крестится справа налево, то он ее направит по межкультовому обмену в Святоградск, где у него обширные не только служебные, но и личные связи, и его друзья позаботятся о Марусе - хорошо пристроят и никому не позволят ее обидеть...

Такова вкратце предыстория появления Маруси в "Неугасимой лампаде"...

Уже несколько месяцев я пишу эту главу, которая в моих записках-заготовках значится "Суета", и не перестаю о ней думать. Точнее, думаю обо всей книге, но об этой главе особенно, в ней получилось очень много покойников, но не тех,  отпетых,  а обыкновен­ных покойников, бывших до этого нормальными, хорошими людьми. Все эти месяцы я всегда рядом с Марусей, вижу каждый ее шаг, жалею ее,  сострадаю ей. Вот уже много дней я неотлучно нахожусь возле нее в горах, хочу заставить ее делать то, что, как мне кажется, она должна там делать, но она каждый раз поступает так, как считает нужным, а не так, как хочется мне.

Я пока что очень мало думаю о Парашкеве - какие-то обрывки воспоминаний долетают до меня, мелькают где-то позади, за предела­ми главной работы мысли. Я еще к ней, к Парашкеве, не подошел, до нее мне надо преодолеть порядочное расстояние, написать немало страниц, которые я уже вижу почти зрительно, но Парашкева не хочет ждать и приходит ко мне сама, приходит по-осеннему черной сентябрьской ночью - как раз в ночь полного лунного затмения. Накануне я допоздна писал, хотя написал не так уж много страниц, но это были очень тяжелые страницы, и на следующий день я не только не написал ни одной, но не имел силы и даже желания хотя бы перечитать уже написанное. Перед сном я принял душ и облачился в купальный халат - он великодушно принял меня в свои уютные красно-сине-белые мохнатые объятия, я укутал капюшоном мокрую голову,  залез под одеяло и тут же уснул.

Сначала ничего не было, во всяком случае ничто не зафиксиро­валось, как у человека до его рождения, но в какой-то момент начался этот сон: четко и определенно возник зрительный образ, и тленно от него стало развиваться действие.

Маленький домик, плоский, одноэтажный,  с широким окном, похожий на жилище путевого обходчика или, скорее, на его будку.

Я вхожу в него - мне он отведен на время командировки - и вижу спартанскую обстановку - точь-в-точь как в любом номере провинциальной гостиницы, только какие-то телефоны на столике-пульте. Их много. Я решаю, что это служебная железнодорожная связь, потому что все это действие происходит вроде бы на железной дороге, которая еще строится и в то же время уже действует, А потом сразу я иду вместе со своим коллегой вдоль заснеженного полотна - видны только рельсы,  одна колея - и рассказываю ему что-то по делу, мы задерживаемся возле небольшой кирпичной будки, смотрим ее техническую начинку и, едва отойдя от нее, тут же оказываемся возле станции, на перроне которой и стоит тот домик-гостиничка. Уже вечер, моментально становится совсем темно, но станция довольно ярко освещена электрическими лампами, дающими тревожный синеватый свет. На платформе а, может быть,  это уже небольшая площадь в поселке, стоят разные ларьки, в одном из которых - газетном - почему-то продают соленые огурцы в маленьких прозрачных пакетиках. Порции мизерные - просто по кусочку с четверть огурца, но дают их по списку как ужасный дефицит, нас, приезжих, в этом списке нет, и я называю журнал, от которого мы приехали, - "Неугасимая лампада", кажется, я в нем уже не работаю и даже сначала хочу назвать какое-то агентство, имеющее ко мне более конкретное отношение, но потом все же называю "лампаду" - то ли потому, что приехал именно от нее, то ли вижу на прилавке ее номера и думаю, что мужчине-киоскеру это будет более знакомо. Он говорит:  "Как же, как же, знаю, знаю..." и выдает нам два пакетика.

И тут же я оказываюсь не то в мастерской, не то в складе, где мастер-художник вручает мне две чеканки - одну стального цвета для моего коллеги,  а другую, латунную, мне. На первой изображен

какой-то храм с шатром, напоминающим церковь в Коломенском, на второй - справа башня, похожая на какую-то очень знакомую, и уходящая влево от нее беспредельная площадь,  вроде бы... нет, не могу сказать, что это за площадь...

Мастер провожает меня до моего дома, но это уже домик тот и не тот. Он просторнее, богаче обставлен: посредине комнаты столик с вазочкой и в ней что-то вроде цветов, у одной стены невысокий трельяж с полированным подзеркальником, какой-то сервант, тумбочки, кресла. В креслах сидят двое-трое парней и о чем-то беседуют, похоже, что "умно рассуждают”, интеллигентно коротая время. Я сажусь в кресло в другом конце комнаты - спиной к разговаривающим, и тут же передо мной возникает Парашкева. Как она вошла, входила ли вообще или находится тут давно? - Эта мысль только мелькает, и я на ней не сосредотачиваюсь. На мне - мой купальный халат, он не только не завязан, но даже широко распахнут, и я под ним совер­шенно голый. Но мне не хочется убежать, спрятаться, накрыться, как это обычно бывает во всех других снах, меня совсем не смущает моя нагота - то ли потому, что я уже стар, то ли потому, что я в комнате как будто один, и все эти люди - только видимость людей, а на самом деле их не существует.

Парашкева тоже почти не одета, во всяком случае, на ней только короткая рубашка непонятного не­определяемого цвета, плечи ее не покрыты и матовы, длинные ноги босы. Я знаю,  откуда она пришла, и понимаю несоответствие этого ее лицу - румяному лицу здоровой и цветущей живой женщины: темные, почти черные глаза смотрят живо,  внимательно и осмысленно, расче­санные черные волосы прямой блестящей массой стекают к плечам, немного не доставая до них. Губы накрашены ярко и сочно очень чистым красным цветом, чуть-чуть отливающим в малиновость. Я удивляюсь, что лицо ее совершенно такое же, каким я видел его в те дни, когда она еще была жива и совершенно здорова, Я ее вообще хорошо помню, может быть,  потому, что она оказалась первым человеком, которого я увидел, придя наниматься в "Неугасимую лампаду". Она разговаривала с человеком, принимавшим меня на работу, и демонстрировала ему какие-то фотографии,  сделанные ею на скачках.  Она показалась мне чуть-чуть излишне яркой, видимо, впечатление это усугубляла накинутая на ее плечи черная цыганская шаль, усыпанная розами чистого красного цвета, слегка отдающими в малиновость. У нее был очень звонкий, еще почти девчоночий смех, являвший непосредственность натуры, и, помнится, меня очень удивила весть, что она стала возлюбленной Отпетова. я тогда так и не смог найти для себя ответа на вопрос "Почему?"

-  Почему? - спрашиваю я ее сейчас, притащив свой вопрос через многие годы в этот странный сон.

-  Я люблю его... - отвечает она, не вложив в свой ответ даже оттенка какой-либо эмоции.

-  Но любить и быть возлюбленной - не одно и то же...

-  Да, быть возлюбленной, конечно, не то, что быть любимой. Возлюбленная - это та,  что только возле любви, послушай: возл… любленная... - Слышишь разницу? Но ты не обижай его! До меня дошло, что ты обижаешь его, и я пришла просить тебя не ожесточать своего сердца.

-  Я не обижаю его. Его нельзя обидеть больше, чем он обидел тебя и многих других людей…

-  Значит, все-таки обижаешь... Мне кажется, это похоже на

мщение …

-  Мне не за что мстить ему. Он меня просто не успел уничто­жить, и поэтому я могу рассказать людям, как он уничтожил других. Он уничтожил бы и тебя, но не успел: ты ушла чуточку раньше, чем ему понадобилось от тебя освободиться. Он еще только начал подумывать об этом,

-  Откуда ты знаешь его думки?

-  Я о нем знаю больше, чем он сам, потому что он многое за собой забыл,  а я помню... Не специально помню, просто в голове у меня такой магнитик, который всю жизнь обрастает гвоздиками-детальками и сейчас уже похож на ощетинившегося ежика, и когда мне вдруг становится нужен какой-нибудь из этих гвоздиков, я каким-то непонятным образом распознаю его в густой чаще колючек, отрываю от магнитика и заколачиваю в нужное мне место...

-  Наверное, ты прав... Когда я уже закрывала последнюю дверь, он и вправду сделал что-то такое, что могло бы мне повре­дить, но все это уже не имело значения...

-  Для тебя - да, но для близких твоих людей...

-  У меня уже не было близких людей, потому что настает момент, когда все люди отлетают куда-то далеко-далеко... я тогда стала для него недосягаемой. Поэтому не обижай его...

-  Он обидел так много людей и не меньше погубил,  а ты его защищаешь!

-  Я люблю его...

У нас идет какой-то странный разговор, и я силюсь понять, что именно в нем "страннит". И только после вот этих последних ее слов понимаю - мы тасуем время. Она бы должна сказать эти слова в прошедшем - я ведь знаю, откуда она пришла, и она знает, и знает, что я знаю. О нем же мы говорим, не называя его по имени, но знаем,  что речь идет именно о нем, и он у нас почему-то как будто в прошедшем времени - он для нас обоих вроде бы мертвый, хотя упоминаем его как живого,  в настоящем времени.

...Звонит один из телефонов, и я подходу к трубке, откуда-то издалека слышится знакомый голос - это Василий Павлович. Он мне сообщает что-то о Низоцком и еще о ком-то, но я почти ничего не слышу, разговор обрывается, и я возвращаюсь к Парашкеве.

Моего кресла почему-то нет, на его месте оказывается раскладушка, и я осторожно сажусь на нее. Парашкева устраивается напро­тив - как мне кажется, на подзеркальнике трельяжа, и упирается босыми ступнями мне в колени.

- За что...  За что... –  с какой-то нездешней тоской повторяет она совершенно непонятные мне слова, и сердце мое захлебывается жалостью. Я беру в руки ее ступни, носки которых оттянуты, не как у балерины, а как у гимнаст­ки,  выполняющей упражнение, ноги ее прохладны - не холодные, как у покойника, а просто прохладные, чуть влажные живые ноги. Я целую их немножко выше пальцев - сперва одну, потом другую, и слезы мои капают на белую матовость кожи, я вижу, что и она плачет, и мы не можем больше говорить, потому что мешают люди, но нам нужно еще обменяться какими-то очень важными мыслями, и мы уговариваемся встретиться и договорить где-то в другом месте, Парашкева предлагает

Святоградск, а мне кажется, что лучше будет в Софийске. Ей нравит­ся Софийск, но она боится, что мы там можем разминуться.

- Я в Софийске плохо ориентируюсь, - признается она. - Я там помню только одну могилу… - и она называет какое-то греческое имя, проснувшись, я не вспомнил его - На ней был приметный верный камень, вроде памятника, но кому-то потребовалось его снять, - сокрушается Парашкева, - но ничего, я эту могилу найду и без всякого камня...

Меня что-то отвлекает, какая-то суета - наверное, те люди, и, повернувшись обратно, я вижу, что Парашкева уже стоит одетая, чтобы уходить. У нее в руках даже что-то вроде сумочки. На ней странное, давнего покроя платье, такие тогда никак не называли -платье, и всё,  они все были одинаковыми, теперь про него сказали бы "миди": кремовое платье с черными пятнами - не круглыми, а неровными, неправильной удлиненной формы, а проще сказать, бесфор­менными пятнами. А, может,  оно было черное с кремовыми пятнами, во всяком случае, черного цвета на нем было больше - он преобладал. Снизу по подолу проходила узенькая полоска, тоже черно-кремовая, словно он обшит лентой, вроде бордюра, наклеиваемого над обоями. Но лицо Парашкевы уже совсем другое - бело-меловое с синеватостью фарфора, и на нем красным пятном кричат губы, нарисованные на этом потерявшем объем изображении в виде чуть растянутого сердечка, Она, как-то едва прикоснувшись, трогает мою руку своими похолодев­шими пальцами и, не оглядываясь, идет нешироким коридором к две­рям. И я вижу, что она, несмотря на необычность лица,  совершенно такая же, какой я ее когда-то знал. Она уходит от меня своей прямоугольной спиной - такой ее делает это странное старомодное платье с прямой незаосиной талией и прямыми же ровными угластыми плечами -тогда носили такие плечи, подкладывая в те места, куда пришивались рукава, ватные подковы, именуемые, если мне не изменяет память, "плечиками". Она медленно идет к двери и куда-то исчезает, но не в дверь, потому что дверь не открывалась. В одно мгновение мне показалось, что она, отразившись в стенах коридора, растворилась в них, но это впечатление было столь мимолетным, что я тут же усомнился в своем предположении. Я вернулся в комнату и увидел на раскладушке свой красно-сине-белый купальный халат. Он лежал как бы ничком, раскинув руки-рукава, но не это меня поразило: откинутый на спину капюшон с изнанки был в крупную клетку - черную по желтому полю...

Проснулся я мгновенно и полностью, и голова моя сразу заработала четко и ясно. Сон, не просто оборвавшийся, а законченный, завер­шенный, жил перед моим мысленным взором, схваченный во всех его подробностях. Ускользало только произнесенное Парашкевой греческое имя, вернее имя и фамилия, или, возможно, имя и прозвище, впрочем, я бы не поручился, что это было именно греческое и обязательно имя - не исключено, что она сказала что-нибудь из латыни, во всяком случае, мне запомнились, два слова, начинавшиеся оба на "В". Сама же Парашкева стояла у меня перед глазами живей живой - спокойная, чуть вальяжная, но без малейшего намека на суетность. Я не мог отделаться от впечатления, что она и сейчас где-то здесь, рядом, и, чтобы освободиться от этого наваждения, поднялся и пошел по квартире, зажигая все лампы, которые в ней есть. Конечно, я ничего не обнаружил и, возвратившись в свою комнату, спохватился, что на мне все еще купальный халат. Я переоделся в приготовленную с вечера пижаму, а халат бросил на кресло. Опасливо покосившись на капюшон, я убедился, что он изнутри совершенно такой же, как и

снаружи, и вообще расцветкой своей не отличается от всего остального халата. Я очень боялся, что до утра. забуду свой сон, что "засплю" его, но он виделся мне таким четким, и я настолько уже проснулся, что понял: не забуду. И, как видите, - к счастью или к несчастью не забыл.

Сны вставлены во многие произведения, и я тут,  видимо, не буду оригинален, но этот невыдуманный, не сочиненный авторский сон, может, как мне кажется, что-то прояснить в его позиции.

 

Раннее утро, неприсутственный час. Прихожанская Отпетова.

Маруся пылесосит ковер. Входит Элизабет, нагруженая пакетами

с провизией.

ЭЛИЗАБЕТ: Собирайся, дочь моя, двигаем на лоно...

Маруся на ее слова никак не реагирует, она стоит к ней спиной и работы своей не прекращает.

ЭЛИЗАБЕТ заходит “с фронта" и в голос,  стараясь перекричать

пылесос:

- Да выключи ты свой граммофон!  Хотя черт с ним, никак не привыкну,  что ты глазами слушаешь... Собирай, говорю,  свою котомку, в командировку отбываем. Ну, что ты глаза напялила, не знаешь, как в командировку ездят? Да не бойся, не за море-окиян,  всего полсотни верст и будет, приказано явиться на дачу к Самому: прием у него какой-то намечается, так мы с тобой приб­рать там должны, да все приготовить честь по чести,  а потом убрать - день готовим, день обслуживаем, день прибираем - итого два дня... что, не поймешь этой арикмехики - день приезда, день отъезда - за один день, харчи казенные, транспорт тоже - туда-сюда доставят в лучшем виде на отпетовской машине. Обожаю на автомобиле кататься: ни тебе в бока толкают, ни тебе на ноги наступают, ни тебе матюков, ни тебе пятаков - так бы я и весь век ездила... одно слово: автомо­биль - лучшее средство передвижения верующих через своих представителей…

Бешено вертятся колеса, отскакивают назад сады, избы, перелески, извиваются зигзаги заборов, фыркают проносящиеся навстречу автомобили, а мотоциклы хрюкают как недовольные поросята.  У стрелы-указателя "Кротовое" машина срывается с магистрали на лесную дорогу, вкатывается в солидный дачный поселок, колеса прекращают свое верчение, некоторое время еще подвизгивают на юзе, и машина, вильнув задом, останавливается у высокого зеленого забора, уткнувшись носом в железные ворота с врезанным в них большим фотографическим портретом немецкой овчарки, под ним выведенная вязью белая масляная угроза:  "Во дворе злая собака!”, а строчкой ниже угловатым басурманским шрифтом дополнено: "И беспринципная!"

ЭЛИЗАБЕТ: Неужто так и не смывается?

ШОФЕР: Видать, тот, кто приписал,  сумел и приворожить вусмерть. Уж чего только мы с этой "беспринципностью" ни делали - и скоблили, и закрашивали, и зубилом забивали... изничто­жим, можно сказать, под корень - и следа не заметно,  заново покрасим, трафаретом про собаку зафиксируем - красота и благолепие... утром придем, а "беспринципность" тут как тут - за ночь опять на свое место пробилась, как трава сквозь асфальт. Недавно совсем уж на капитальную меру пошли: всю воротину заменили - новенькую с завода привезли, и такой краской окрашена, что к ней уже ничего не пристает, даже трафарет наш на самом заводе химическим способом при полной тайне нанесен. Ну, думаем, лады - избавились! А наутро глянули - отцы-радетели!  - она обратно на своем заколдован­ном месте... Так и плюнули... Сам-то побесновался, поразорялся, даже давление подпрыгнуло,  а потом и смирился,  вроде бы попривык - куда же против такого асмодейского деяния попрешь? Видно,  уж ему на роду написано всю жизнь мыкаться с этой беспринципностью на фасаде... Можно было бы, конечно, опять саму дачу поменять, но не факт, что и там то же самое не повторится... В конце концов можно и с беспринципностью прожить...

Оскверненная половинка ворот медленно отошла в сторону, и они въехали во двор, а воротина мгновенно, словно нож гильотины, просвистела вдоль заднего бампера,  отрезав их от улицы.

Выйдя из машины, Маруся огляделась вокруг, и глаза ее изумленно расширились. Да и было от чего.  По обе стороны от ворот вдоль забора тянулась вторая,  внутренняя ограда из густо заплетенной колючей проволоки. Две ее секции, дублирующие ворота, сейчас были широко распахнуты. Слева,  вдоль стены большого сарая, в пространстве,  затянутом крупноячеистой сеткой,  с тигровой не­торопливостью однообразно бродили взад и вперед два здоровенных, заросших шерстью, пса с бородатыми, тупо обрубленными мордами, похожие на крупных эрдель-терьеров, только совершенно черные. Свирепая овчарка, изображенная на воротах, показалась бы рядом с ними просто добродушно-ласковой дворняжкой - такая сумеречная злоба тлела в их мутных, словно затянутых масляной пленкой глазах, на дне которых время от времени короткими вспышками проскакивали зеленовато-желтые волчьи искры.  Стоило сдвинуть створки вторых ворот и открыть врезанную во внутреннюю ограду зарешеченную калитку собачьего вольера, как оба зверя принимались, также не спеша, циркулировать в образованном внешним и внутренним заборами и опоясывающим всю территорию дачи коридоре, их ледяное спокойствие лучше всякой устрашающей надписи предупреждало, чем может закончиться любая попытка преодолеть этот "водораздел" между отпетовской цитаделью и всем остальным миром.

Маруся все это поняла и как бы мысленно прочитала за те считанные секунды, пока она обводила взглядом место, в которое попала впервые. Не случайно пришло ей на ум и слово "цитадель" -оно как нельзя точнее определило то, что здесь увидела Маруся.

Весь двор был устлан широкими железобетонными плитами, в центре его бугрилась большая круглая клумба, сплошь засаженная крупными желтыми цветами. Их стерегли окрашенные серебрином мрачные гипсо­вые гномы, держащие наперевес короткие пики. Перекрещиваясь, пики образовывали низкий остроконечный заборчик, словно цветы были помещены в колючую железную корзину. У самых ворот, оборотившись к ним широким окном, расположилось кряжистое одноэтажное здание, напоминавшее своим непроницаемым видом проходную какого-нибудь режимного завода, но, в отличие от таковой, не имевшее выхода на улицу: здесь не было никакой калитки, допуск на дачу производился только через ворота, как будто никто и никогда не приходил сюда пешком, и для всех, не ездящих на машинах, вход сюда был навсегда заказан. Под прямым углом к этому зданию примыкало другое, тоже одноэтажное, но в два окна. Оканчивалось оно окованными железными полосами тесовыми воротами, не вызывающими сомнения, что это въезд в гараж.

Элизабет подтолкнула Марусю под локоть, и они двинулись в обход клумбы к приземистому, белого силикатного кирпича трехэтаж­ному дому с узкими окошками-амбразурами, расположенными так редко, что фасад дома походил больше на крепостную с бойницами монастыр­скую стену, чем на жилье. По расстоянию между этажами выходило, что потолки в этом доме очень уж низки - можно сказать, ниже всякой санитарно-архитектурной нормы. И вообще вид этого сооруже­ния был довольно-таки сиротский. Однако,  когда они обогнули угол, оказалось, что никакого угла-то и нет, как нет и самого дома: вместо всего остального,  что должно находиться за фасадом, Маруся увидела только три контрфорса, подпиравшие сзади неизвестно для чего воздвигнутую несуразную стену-фасад. Зато за ним в некотором отдалении стояла неожиданная в своем великолепии, вся резная, сложенная из толстенных сосновых стволов двухэтажная дачка-теремок с нормальными окнами,  высокими этажами и обтекающей через угол на две стены многоцветной застекленной террасой-фонарем. Маруся даже дернулась назад, точно споткнулась, и изумленно уставилась на это столь необычное после всего, ею здесь увиден­ного, явление,

- Что, не ожидала? - хохотнула, ткнув ее в бок, довольная Марусиным удивлением Элизабет. - Ты не смотри, что у них на передней стороне концлагерь - это для святости, от чужого сглазу, словно бы как аскетское жилье - на манер многокелейного скита, а по эту-то сторону обитают просторно, хоть домик на вид и небольшой. Это ведь только маленькие люди в больших домах живут, как говорится, двенадцать на двенадцать - сколь этажей, столь и подъездов, а большие люди все больше в маленьких предпочитают - «восемь на семь» на словах, и квадратов на пятьсот в натуре. Правда, подъездов тут тоже хватает. А на что я тебе это рассказы­ваю, - спохватилась Элизабет, - коль и сама сейчас все увидишь...

Задняя часть участка, действительно, совершенно не походила на передний двор, посреди сада, составленного из диковинных деревьев и хитро обстриженных кустарников, приплясывал веселый и даже, можно сказать, весьма легкомысленный фонтанчик, возникав­ший из груды пестро раскрашенных камней. Левее дома, ближе к ограде, голубели четкими квадратами разлинованные серебристыми переплетами рам стекла просторной оранжереи, а симметрично ей у противоположной оконечности участка отливало желтизной свеже-проструганного дерева резное же зданьице под плоской крышей, выступающей далеко выдвинувшимся навесом над входной дверью.

Сфинкская баня, - мотнула головой в сторону этого домика Элизабет и, поймав непонимающий взгляд Маруси, разъяснила: — баня так называется, за то, что для всех глубокая тайна, чего они там делают и как моются, раз с собой туда и коньяк тащат и всяче­скую жратву.  Не иначе - для подкрепления сил, потому что они там почти целый день выпариваются и до того порой чумеют, что голяком на волю выскакивают - зимой так прямо в снег рушатся, а летом запрыгивают в самый фонтан, и каждый норовит на струю нанизаться.

Кроме этих сооружений, среди сада в разных местах стояло несколько скамеек и два нужника-скворечника,  увеличенных против обычных размеров, почитай, вдвое и имевших широкие двери-воротца с вырезанными на них окошками в виде сердечка или, что одно и то же - червонного туза.

"Два билета на "Динамо" - вспомнила Маруся и улыбнулась.

- Чего веселишься? - удивилась Элизабет. - Сортиров, что ли, не видала? Подожди, вот вечерком, когда с делами управимся, сходим к коменданту, почифирничаем - чай он по-сумасшедшему заваривает, - посидим, потолкуем... Он про эту дачу много чего рассказать может,  особенно по строительной части. Заслушаешься…

Они поднялись на высокое крыльцо - дача стояла на кирпичном двухметровом фундаменте - и вошли в дом. В просторной прихожей (или, как назвала Элизабет, холле) их встретила... Мандалина, правда, не собственной персоной, а в виде большого портрета, на который был направлен узкий световой пучок из специального плафона-пистолета, и пятно картины ярко вырывалось из окружающего полу­мрака, создаваемого висящим под потолком светильником - круглой плетеной корзиной. Мандалина была изображена гладко и туго при­чесанной на фоне мелкоглавых церквушек, написанных в убитых тонах, на которых поргретируемая читалась подчеркнуто четко. Облачена она была в длинное платье из панбархата цвета спелой вишни, однообразие которого нарушалось только тускловато-серебристыми овалами нитей крупного жемчуга,  висящих у нее на груди. Марусю поразили глаза портретной Мандалины - не желто-карие, рысьи, какими они были у нее в действительности,  а голубые, детски чистые глаза ни в чем не нагрешившего человека. Она показала на них пальцем и пожала плечами.

- Ты что, картин Фили Яецкого никогда не видела? - спросила Элизабет. - Да у него на каждом портрете одни и те же глаза - он всем рисует глаза своей жены. Она у него, действительно,  существо чистое и кроткое, может, потому, что малость блаженная, а, может, родовое это у нее - взял-то он ее из семейства потомственных богомазов старого чистосердого закала, причем, провозглашая это своим творческим принципом, Филя и мужикам и бабам лепит все те же незамутненные очи, и все смотрятся честными, порядочными людьми. Народ-то по необразованности верит в эту новацию, потому как мало кому известно, что прием свой содрал он у одного церковного живо­писца из южно-балканских славян - Захария Зографа.  Только у нас никто про то не знает, и я-то сама случайно узнала: слыхала, как Вернописец Храбър про это Бардыченке сказывал... Филя Яецкий у Отпетовых, можно сказать, домашний портретист, Самого тоже расписывал неоднократно. Чудно, что ты до сих пор такого нашумелого художника не знаешь...

В коридоре, который начинался сразу за прихожей, показалась кряжистая, чуть согнутая старуха. Она поздоровалась с Элизабет и принялась с интересом разглядывать Марусю.

-  Это что, новая помощница? - Спросила она,  видимо, довольная результатами осмотра, и, не дожидаясь ответа, продолжала:

-  Уж больно не люблю я, когда ты приезжаешь с этой стоеросихой, ну, с этой Ганной вашей, - такая, прости господи, дура

не научишь ее, как говорится, круглое катить, а плоское тащить.

-  Зато Самому по-песьи предана…

-  По-песьи,  это точно: слова ни о чем не скажи - кидается и верещит безо всякого разумения.

-  Да уж, по части верещания она кого хочешь затрет! Я с ней иногда до трех раз на день схватываюсь и по причинам, и без - просто послушать ейные концерты: такое порой закатывает - заслушаешься! Верещит, ну прямо как кошка, наступленная на хвост!

-  Я ведь,  Элизынька, тут потом за ней все снова переделываю -так уж лучше сразу самой! Может, вот твоя девочка мне теперь помогать будет... Приезжали бы почаще, самой-то мне тут больно тяжко управляться.;.

-  А чего же Сам еще кого не наймет?

-  Да Бог его знает, то ли деньги экономит, то ли еще что...

-  Может, лишних глаз да ушей в дом пускать не хочет? - предположила Элизабет.

-  Скорее всего, так. Денег-то у него на что хошь хватит, но он на них ухватист - медяка даром не кинет… Вот и корячься одна: дача-то здоровенная - на одном конце кончаешь пыль протирать, а на другом она уже, глядишь, бахромой повисла!  Хорошо только еще одной уборкой занимаюсь, готовки на мне нет. Знаешь, небось, что с синодального ресторанного пункту они питаются - на паек прикреплен­ные, так шофер наш по три разу на день с кастрюльками туда за щами ездит, а когда гости - самим стряпать надо, за то и люблю я госте­вые дни, что тебя,  Элиза,  сюда присылают, помощь мне от тебя вели­кая - что в готовке, что в приборке... Все-таки хоть и небольшая, но какая-то разрядочка в моем каторжном графике появляется - глядишь, пару-тройку дней роздыху имею…  Как твою инокиню-то звать?

-  Маруся-бессловесница. Ты ей прямо в глаза все говори...

-  Ишь ты, неужто так правду любит?

-  Да не в том смысле,- закатилась Элизабет. - Это бы и я хотела посмотреть на человека, который любит правду... не слышит Маруся наша ничегошечки - с губ читает, потому и надо в глаза говорить…

-  С чего же это ей такое невезенье?

-  Этого я, милая моя, и сама не знаю, сказала же тебе -бессловесница: ни произнести, ни написать не может. А по части

ума - бывает же такое - она против Ганны все равно, что Гомер против Афишкина. Ей-то и объяснять ничего не требуется: сейчас все покажи, что-где, она и безо всяких распоряжений все приберет да сготовит в лучшем виде.

И три женщины двинулись по коридору, по обе стороны которого виднелись широкие полированного дуба двери. Элизабет распахнула первую из них, находящуюся слева,  и Маруся увидела ванную комнату, просторную и всю голубую - от кафеля на полу и стенах и небесной ванны до элегантного женского фонтанчика и модной широкой раковины умывальника, именуемого тюльпаном. За следующей дверью оказался туалет, тоже выдержанный в одном тоне, где,  в отличие от ванной, все было нежно-розовым,  включая и оба унитаза, один из коих - "двуспальный", типа "Нильской лилии" - казался кратером вулкана в соседстве с обыкновенной стандартной чашей, не удостоенной какого-либо поэтического названия. Третьим помещением с этой стороны оказалась кухня, облицованная плиткой бледно-салатного цвета. Огромная восьмиконфорочная электрическая плита, развешанные по всем стенам дуршлаги-шумовки, расставленные повсюду кухонные агрега­ты наводили на мысль о гигантской производительности этого домашнего

комбината по приготовлению пищи, В данный момент все это недвижимо замерло на своих местах, словно приборы и предметы в космической станции, летающей в автоматическом режиме. Но, глядя на это техническое великолепие,  человек уже видел своим умственным взором, как с появлением экипажа здесь разворачивается и закипает кипучая целенаправленная деятельность.

- Поняла? - торжествующе вопросила Элизабет Марусю. - Как запустим всю эту кибернематику - в момент на любую ораву жратвы наштампуем. Главное, нам всем сейчас побыстрее прибраться.

Они вышли в коридор, обследовали две комнаты, лежащие напротив ванно-сортирно-кухонного блока, одна из которых - меньшая - оказа­лась постоянным жильем Третьейбабки,  а вторая - гостевой спальней на четыре куверта, причем обе были отделаны и по стенам, и по потолку не обоями и не покраской-побелкой,  а оклеены рябеньким цветастым ситцем. Последним помещением этого этажа являлась большая, устланная мягким толстым ковром гостиная, открывшаяся им за торце­вой дверью коридора. Она имела как бы две зоны: слева был оборудо­ван аперитивный блок, где над всем другим преобладал огромный, могучий полукруглый кожаный диван, перед которым длинно протянулся низенький журнально-коктейльный столик,  окруженный со всех свободных сторон родственными дивану, такими же массивными глубокими креслами. Правее же - в пространстве, находящемся,  словно в огромном аквариу­ме, между стен-витражей,  обтекающих фонарем этот угол дома, вдоль дальней стены стоял массивный деревянный обеденный стол персон на двадцать,  отполированный,  а, может быть,  и покрытый специальным прозрачным синтетико-смоляным слоем,  сквозь который читался инкрустированный деревом же гастрономический девиз:  "Плохо ешь - плохо работаешь, хорошо ешь - хорошо спишь!".  За правой дальней оконечностью стола виднелась дверь, по обе стороны которой громозди­лись каменные вазы с крупными домашними растениями, и сквозь стену-витраж было видно, что за дверью начинается уложенная квадратными каменными плитами дорожка, и вдоль нее стоят такие же каменные вазы, и из них торчат какие-то нездешние цветы,

Элизабет повела Марусю обратно в прихожую, и оттуда они подня­лись наверх по деревянной в четыре марша лестнице, не замеченной ранее Марусей.

На втором этаж тянулся точно такой же коридор, и также слева от него располагались туалет и ванная, сообщающиеся с большой, отде­ланной шелком комнатой, являющейся спальней хозяев - четы Отпетовых. Справа, точно над комнатой Третьейбабки и гостевой спальней, было еще какое-то помещение, дверь которого была заперта на два хитро­умных заморских замка, ключи от них, по словам Элизабет, находи­лись только у хозяев, ни сама Элизабет, ни даже Третьябабка не знали, что там, за этой дверью. Бабка, правда, иногда по ночам слышала, как ее отпирали, но даже и не пыталась проникнуть в эту тайну, потому что когда Отпетов с Мандалиной вечером поднимались к себе, они включали сигнализацию, принимающуюся выть сиреной при малейшем прикосновении к ступеням лестницы или даже к ее перилам.

В конце коридора, также как и на первом этаже, дверь вела в такое же помещение, что и гостиная, только здесь находился - святая святых всего дома - рабочий кабинет самого Отпетова. С левой сторо­ны, у широкого окна возникал перед глазами пораженного зрителя неимоверных размеров письменный стол-бюро, заваленный бумагами, книгами,  журналами и прочей печатной и непечатной продукцией. У стола стояло фундаментальное, достойное отпетовской особы кресло с высокой судейской спинкой,  а в правой части кабинета - там, где продолжался начинающийся внизу застекленный угол-фонарь,  располагались визави два широченных кресла,  обитых красноватой блестящей кожей. На полу, "для уюту", как выразилась Элизабет, была брошена большая шкура какого-то экзотического неузнаваемого животного. К этому можно, пожалуй, еще добавить, что в простенке между окном и фонарем висели две фотографии - на одной сам Отпетов в боевых доспехах,  а на другой он же, но вдвоем с каким-то мелким мужчиной, облаченным также в военную униформу. Чуть ниже портретов висели кривая сабля в зеленых сафьяновых ножнах и сплетенная в три ряда из нарезанных в квадрат ремешков казацкая плеть-батожок-нагайка.

Они уже собирались отправиться вниз, когда Элизабет заметила телевизор,  стоящий в одном из углов на ножках-растопырках,  и уставилась на него:

- А, вот он где, родименький. А я-то думаю - куда бы ему деваться? Целый месяц все маячил у нас в "Неугасимой" в рекреацион­ной зале - нам его завод подарил за то, что рекламу им сделали. Потом смотрю - цветной-то наш телик - тю-тю; мое дело, конечно, сторона - пускай за это Черноблатский отвечает, на то ему и жалование идет!  У нас за всем не уследишь - очень уж много чего

тю-тю... Не иначе его сюда сам Черноблатский и доставил-притащил, он мужик выносливый - сколько уж чего из "Неугасимой" вынес, и не сочтешь,  а и служит-то у нас всего ничего...

 

Вечер. Управившись со всеми своими делами,  женщины сидят у коменданта, в том самом приземистом привратном домике, что сторо­жит въезд на дачу и именуется здесь несколько непривычным словом "вахта". Вторые ворота сведены и заперты, и собаки "задействованы" на ночь, потому что никто сегодня уже не приедет: Отпетов с супру­гой прибудут только завтра, шофер уехал за ними и заночует в городе, так что можно расслабиться, для чего нет ничего лучше чаепития и неторопливой душеспасительной беседы. После долгих и сложных манипуляций с заварным чайником - переливанием, добавле­нием, запариванием, - контролируемых по хронометру-секундомеру, Комендант, наконец-то, разливает в чашки нечто пышущее жаром и напоминающее цветом остывающую вулканическую лаву.

-  Ай да чаек, ай да чифирек! - приговаривает вожделенно Элизабет. - Где же это ты, милок, такому чудотворству научился?

-  Да все там же, гражданка Элизабета, в университете..,

-  Так ты ученый?

-  Ученый, матушка, еще как ученый!

-  Это в каком же университете чаеведение преподается?

-  Все в том же, где один факультет, да и тот философский.

  • Чтой-то ты все загадками говоришь? Я уж, по-моему, с тобой два раза чаи распивала, да так ничего про тебя и не знаю.

-  А ты еще разок попей - троица-то людей сближает…

-  Глянь-ка, у тебя никак телевизор объявился, да не один,  а целых четыре...  Это что же - на каждую программу по своему аппарату? Включил бы, что ли, может,  чего веселенького покажут?

-  Да их сейчас включать без толку, потому что темно уже, а они только днем работают, и то на местной программе...

-  На какой такой местной?

-  На нашей,  внутренней,  а, точнее сказать, наружной, потому что они наружную службу несут - это моя рационализация для облегчения выполнения обязанностей. Может, заметила днем - по углам участка новые скворечники? Так в них не скворцы живут, а в каждом по телеглазу: всю прилегающую территорию я через них просматриваю - кто, откуда и зачем приближается. Словом, в ногу

с веком... А чего это твоя инокиня так по всем сторонам таращится? Не слишком ли она моим жильем-службой интересуется?

-  Да как же ей не таращиться, когда у тебя вся мебель в комплекте с интерьером сплошь резная, до табуретки вплоть - прямо-таки музей прикладного искусства...

-  Не прикладного, матушка, а рукоприкладного…

-  Как это рукоприкладного?

-  Да очень просто: когда к тебе по-серьезному руки прикладывают, то и тебе остается свои либо на себя самого наложить, либо приложить их к какому ни на есть делу, тоже с большой яростью. Меня как несколько лет тому назад с койки подняли посреди увлека­тельного сновидения, так я рукоделием и занялся... Сперва их приложил к одному человеку, который малость неаккуратно начал мою автобиографию изучать, ну и ко мне приложили по полной форме, да так, что я через неделю себя по лапам полосонул, как говорится, провел вскрышные работы.  Ну, меня подлечили чуток и отправили на постоянное место жительства в тот самый университет с философским уклоном и двойным прохождением курса - ни дать, ни взять, на двадцать семестров без зачетной книжки.  А в студенческом формулярчике отметили, что я у них резался, - только, видно, нечетко записали - резчик, мол, а тут при приемке решили, что мне оттуда такая профессия рекомендована, у них ведь какой был принцип: не давать работать то, что знаешь, и заставлять делать то, чего не знаешь. Ежели ты, скажем, человек умственного труда, то воспиты­вайся на физическом, а если физического - то на умственном. Словом, большие мастера своего дела и крупнейшие педагоги: образо­вание давали - наивысшее.

- Так ты, батюшка, выходит дело, и впрямь ученый?

- Я да тебе, гражданочка Элизабета, уже говорил: еще как ученый! И теоретик, и практик. В последнем мне особо повезло -сосед мой по многоспальной койке оказался художником и прекрасным резчиком и так тосковал по своему делу, что учить меня для него было не только радостью, но и единственной возможностью сохранить себя как личность.: Тут уже никто не боялся, что я снова перережусь, и выдали мне инструменты. Теперь я уже не был нужен позарез, на мне уже сделал свою карьеру тот, кому учитывалось в процентах количество установленной истины, а тутошние профессора делали карьеру совсем на других процентах, и в основу была положена обратная пропорциональность, при которой в наличии живого человека необходимости не было. За несколько лет практики я так наборзился в новом ремесле, что разукрасил все дома, где жили граждане-начальники - от порога до портретных рамок.  Это и заметило высокое юридическое Лицо, прибывшее в наш университетский городок по служебной надобности. А оно как раз в это время затевало строить себе дачу в Кротовом, где тогда еще почти ничего не было - так, Самстрой-Нахаловка. Юридическое Лицо попросило наших граждан отпустить меня с ним для строительных работ,  в чем ему не реши­лись отказать, и я был откомандирован в его распоряжение с перево­дом на положение досрочно-дипломированного. Сруб там уже стоял, и я поселился возле него в палатке-одноместке, а в сараюшке, служившей летней кухней,  обитала бабуля, которая готовила харч и мне, и другим работникам, что приходили на стройку из соседнего села. Дом рос с опережением всяких воображаемых графиков, потому что денег у юридического Лица (настоящая фамилия у него была Жакей) имелось навалом ввиду огромной силы, набранной им в ту пору: судьбы многих людей тогда решались без излишнего формализму, и родственники слабых здоровьем абитуриентов со страху готовы были любые деньги заплатить за освобождение от учебы. Теперь это, может, и чудным кажется, но задним числом все выглядит много проще, особенно по нынешним временам, когда и так можно отбиться,  а тогда бы тебе покачали права!  Как только довели мы дачу до жилого состояния,  благодетель наш в нее перебрался,  и народ к нему зачастил... Но так как все друг друга боялись, то он приказал наделать побольше выходов,  чтоб посетители не пересекались и промеж собой не сталкивались. У него это здорово получалось, как у хорошего диспетчера...  С тех пор так и остались в доме эти лишние,  вызывающие удивление гостей, двери. Хотя я и не очень спешил со своей работой,  но всему приходит конец. Дорезался и я до последней завитушки и стал юридическому Лицу вроде бы и не нужен, только он по этому вопросу никакого решения принять не успел, потому что и дача ему вдруг стала не нужна: как-то сразу исчезли все посетители, и доходы его начали резко падать, а, сказать точнее, просто прекратились, и вскоре вслед за тем появил­ся на нашем участке колобок этот вислогубый - Тишка Гайкин. Он-то и сосватал дачу новому хозяину - вроде бы как посредником при купле-продаже явился, представляя отпетовские интересы. Про меня они в этой кутерьме все забыли. Уже в последнюю секунду, уходя, Жакей на вопрос, что мне-то делать,  ответил:

- Тут оставайся. Я тебя, чтоб на прежнее место не возвращать, Отпетову передаю - за ним будешь числиться. Ему кое-какие работы еще нужно провести,  а ты тут в курсе всех дел. Отпетов, как только появился, так сразу мне предложил должность Коменданта по режиму и даже жалованье положил. Отчего бы, думаю, такая щедрость, раз я, как говорится, и так на казен­ном коште?  Потом только узнал,  что они оба меня облапошили: не сказали, что я уже ни за кем не числюсь, потому что правословные в тот момент на новый календарь перешли, и в связи с этим из нашего университета состоялся массовый выпуск безо всякого, а, точнее сказать,  со свободным распределением, но в принципе мне-то это, в общем, было все равно, так как идти я никуда не собирался - квартира моя давно пропала, родни никакой - один на всем свете, а тут и жилье, и харчи, и работа почти по специальности, хоть и не по образованию, а то, что называется по опыту работы... Отпетов тоже богато дело поставил. Прежде всего, охрану наладить решил и поручил мне все обставить, как в университетском городке. Рабочие пришли из монастырских, опытные и прилежные - только направляй! Первым делом мы вмиг и ограду двойную соорудили, и вахту построили, где я и поселился на постоянное жительство, а потом переднюю часть участка укреплять начали по проекту Самого. Плац плитами вымостили, сарай возвели, стену с амбразурами фасад­ную - и для маскировки, и для (мало ли что бывает) защиты основ­ного сооружения. В разгар капитальных работ примчалась Мандалина, во все сунулась, распоряжений, что гороху, насыпала - как говорят строители, "откорректировала проект", после чего появились гараж с шоферской, клумба, баня… От дома - из ванной в шоферскую подземный ход проложили, чтоб когда холодно или дождь - прямо в гараже в машину садиться, и от этого туннеля сделан был отвод с выходом в баню. После этого она уже долго не появлялась - до самых отделочных работ, а Сам часто бывал, проверял ход строитель­ства и давал указания, гномов, например, он сам придумал - как сказал, в память матери, которая от предков их любила, - только мое предложение сделать их разными он в корне пресек - велел изготовить форму и отливать по стандарту. Я уж ему предлагал по-другому - одинаковых, но каждого в отдельности резать, чтоб как живые были, - не разрешил, мне, говорит, живые гномы ни к чему... Так ничем переднюю часть участка, где мне жить приходится, украсить и не дал,  и получилась тут родная обстановка собакевичей. Спасибо, интерьерами он не интересовался, и я свою вахту изнутри смог художественно оформить.

Надо сказать, что больше всего времени ушло у нас на пере­делку туалетов. Тут все началось прямо-таки со скандальной истории. В самый первый раз,  как Отпетов сюда явился,  мы вдруг услышали в доме страшный крик. Бросились мы с Тишкой Гайкиным туда,  и что видим - Сам-то собственной персоной в сортире застрял - ну, ни туда, ни сюда… Хотели ему помочь, да куда там! Пришлось со станции четырех такелажников вызывать,  и они-то еле вытащили!  Вот тут и началось расширение всех туалетов: перепланировка,  перенос стен, перешив дверей.  Словом, делали их по индивидуальной          подгонке.

-  Да уж,  - резюмировала Элизабет, - такого чуда, как здесь, навряд где и увидишь! Широко живут. Одно слово - масштаб!

-  Оно, конечно,  с непривычки потрясает, - согласился Комендант, - только это уж спонтанно получилось, по стечению обстоя­тельств, зато все прочее досконально придумано лично Мандалиной.

-  Мы должны потрясать! - повторяла она по каждому поводу

и приказывала: - Стенки ситцем!  Спальню шелком!  Кафель заморский! Пол кабанчиковый! В бане - бар! На пол синтетику!

В то время в моду начали входить синтетические ковры, что прямо к полу клеют. Где-то она про них услыхала и велела добыть. А где их возьмешь, когда они только мирскому ведомству отпускались и то по строгому лимиту. Но верно говорят,  что нет такой сложной работы, которую бы не могло выполнить начальство руками подчиненных - отправили на завод, где те ковры выпускают, Михаила Архангелова с Постельняком - вроде как рекламу им сделать, прославить их. Заводские-то и рады стараться - все образцы перед ними вымахали для съемки. В "Неугасимой", как водится,  это дело напечатали, разрекламировали так,  что те уж и не рады были - продукции ихней и так не хватало, но и отказать им теперь Отпетову вроде стало и неудобно. Постельняк все по образцам отобрал, назаказывал и, почитай, месяц с завода волок всякую химию - там еще и пленки оказались для обклейки под дорогую древесину, клеенки всякие…  Да что я тебе рассказываю - ты уж этот период не хуже меня, небось, знаешь...

- Знать-то знаю, только не с дачной стороны, а с редакцион­ной - рекламу, конечно,  видала. А вот почему Постельняк именно тогда в гору пошел, только сейчас поняла... век живи – всего не узнаешь и за всем не уследишь... Маруся-то у нас не заснула? - спохватилась Элизабет. – Я что-то про нее совсем забыла за разго­ворами. Не скучно тебе про это слушать?

Маруся глазами подтвердила, что не скучно, и показала на пустую чашку, которую Комендант немедленно наполнил своим фирмен­ным напитком, потом налил себе и Элизабет и, отхлебнув пару глот­ков,  вернулся к прерванному разговору:

-  Но самый коронный всплеск Мандалина выдала, когда мы оранжерею размечали. Очертила место, чуть ли не в четверть участка и сказала:

-  Нам нужна не просто оранжерея, а солидный зимний сад.

-  Такой большой? - удивился Отпетов.

-  Именно!  - подтвердила Мандалина.

-  Да это же будет больше, чем у Лужайкина!  - взволновался он.

-  Ну и что? Так мы же и богаче!

Тут он отвел ее в сторону и стал ей тихонько разъяснять, что такие вещи не проходят, и она еще многого не понимает, потому что слишком мало имеет стажа в причислении к элите. Только как он свой голос ни понижал,  я все расслышал - недаром же прошел курс университетского образования. Там если чего не дослышишь - пиши  пропал. В общем, укоротил он ее в этом вопросе,  а то бы Лужайкин ему такого переплюйства вовек не простил. Он ведь тут иногда бывает,  в приятелях они с Отпетовым еще с каких-то давних пор, но и это для тебя не ново... А насчет масштаба ты права - чего-чего,  а его тут хватает, начиная от Мандалины. масштабная женщина…

-  Это ты верно заметил, даже,  можно сказать, угадал, потому как Отпетов всю жизнь к масштабу приспосабливался,  у него что ни этап - то масштаб, Мандалина-то у него шестая, потому что тепереш­нему этапу соответствует - на каждом этапе у него другие жены были - по одежке протягивал ножки... Но до этой, честно говоря, всем далеко - очень уж она к данному периоду масштабная,  а для него, по всему видать,  теперешний период вроде финишный -

и по возрасту, и по положению - выше уж, пожалуй, не вылезет, да оно и не надо, пост у него по многим параметрам очень уж удобный...

-  Он и для меня удобный,  - засмеялся Комендант. - При его положении надо разбойников бояться - значит, и мне место обеспече­но. Платят хорошо,  кормят от пуза,  чего ж еще? Правда,  и работу спрашивают.  Сама-то то и дело забегает проверять охрану. А чего ее проверять -  я всегда на посту, у меня ведь удивительная способность почти не спать,  мне двух-трех часов хватает, так что от света до темна я на стреме,  а ночью собаки караулят - замкну­тый цикл.  Живу как бы в две смены - напеременки с барбосами,.. Но меня не только за это ценят,  а еще и за фольклор - у Мандадины хобби есть - она разбойничьи песни разных народов собирает,  а я, как ты понимаешь,  с разным народом не один год терся, так что кое-каких песен немало наслушался, и я для нее вроде тоже разбойник, только свой, домашний, и она частенько наведывается новую песню записать. Я же их тоже вроде бы должен вспомнить - тяну резину, как Шахерезада, потому что те,  что знал, давно уж ей перепел, а теперь помаленьку сам сочиняю - если бы сам и записывал, небось, целая книга бы получилась. Да мне ни к чему, пусть пользуется, пока я добрый...

Нагостевавшись и наслушавшись комендантских рассказов, Маруся с Элизабет отправились спать. В гостевой Элизабет,  указав на койку, стоящую возле окна, под открытой форточкой,  сказала:

- Это койка моя,  я на ней всегда сплю - на старости лет мне все что-то стало воздуху не хватать,  а ты уж себе выбирай любую из трех...

Маруся устроилась в углу,  возле стенки, кровать была удобная, мягкая,  с пышной периной и таким же одеялом,  представлявшим из себя, по существу,  тоже перину, только несколько потоньше нижней, Маруся буквально утонула в недрах этого ложа, но сон не шел. То ли крепкий чай взвинтил ее нервы, то ли все увиденное и

услышанное здесь за день, только она долго ворочалась, стараясь отогнать наплывающий на нее поток впечатлений и невнятное бормота­ние мгновенно заснувшей Элизабет. Наконец, и ей удалось забыться, как ей показалось, на несколько секунд, потому что пробуждение совпало с таким же бормотанием. Но она поняла, что ошиблась и что спала она долго, просто, в отличие от обычного, без сновиде­ний. За окном уже почти совсем рассвело, но было еще довольно рано. Маруся сразу сообразила, что это не Элизабет бормочет, а разговаривают два или три человека, и не в комнате, а за стеной, возле которой она спала. Слова были неразборчивы, смазаны и перемежались неясным шарканьем ног.: Ей почудилось, что прозвучала фраза: - "Чтобы к обеду успел...".

Маруся накинула халатик и выглянула в коридор. Там никого не было. Открыла дверь в гостиную - там тоже пусто. Погружая босые ступни в щекочущий ворс ковровой дорожки, Маруся дошла до входной двери, но и на крыльце никого не обнаружила. Все это ее несколько озадачило, потому что она нисколько не сомневалась в явственности голосов (впрочем, это тут же подтвердилось глухими шагами, донесшимися сверху).

- Господи, да это кто-то прошел по подземному ходу, догадалась она. - Но тогда они должны были выйти через ванную в коридор и пройти по лестнице наверх... Значит... Значит, из подземного хода выход не только в ванную... Голоса были за стеной, а коридор, между прочим, на три шага длиннее протяжен­ности обеих спален, из чего следует... ну, конечно, между большой спальней и гостиной что-то помещается... А помещается там, ясно, еще одна лестница в узком пенале-тайнике, выкроенном внутри дачи, и внешне никак не просматриваемом…  И ведет она в ту самую комнату, про которую даже Третьябабка ничего не ведает…

Маруся вернулась в спальню и разбудила Элизабет.

- Чего колобродишь? - заворчала та спросонья и, увидав, что Маруся показывает пальцем на потолок, спросила:

- Приехали, что ли?

Они постучали в стенку Третьейбабки, и та, еще зевая и потягиваясь, пришла узнать,  в чем дело.

-  Как это я прослушала? - удивилась она. - А ведь уж с час, как не сплю...

Вскоре сверху раздался колокольчик,  и Третьябабка, наказав Элизабет поставить чайник: - "Завтрак,  небось, потребуют"-  отправи­лась на второй этаж. Дело свое она,  видимо,  знала туго, потому что так оно и оказалось, и пришлось срочно комплектовать поднос всякой снедью и тащить его наверх - завтракать внизу,  в столовой, они почему-то не захотели. Часом позже Элизабет послала Марусю забрать из кабинета грязную посуду,  и та обратила внимание,  что кроме Отпетова и Мандалины, развалившихся в креслах с цигарками, наверху никого не видно, а завтракали, судя по посуде, три челове­ка. Не успела Маруся спуститься,  как наверх потребовали Элизабет, и вернулась она с указаниями готовить внизу к обеду стол на двенадцать персон и, кроме того, иметь несколько запасных кувертов и держать наготове пару складных столов, для чего принести их из сарая и укрыть за ширмой в гостиной,

Мандалина в сопровождении Отпетова отправилась в оранжерею (ключ от которой она держала при себе) за свежими овощами, но

наверху, между тем, кто-то все же оставался - забежав на минутку в свою спальню, Маруся явственно слышала торопливый стрекот пишущей машинки...

К полудню начали прибывать гости. Машины въезжали во двор и парковались веером возле клумбы. За "монастырской стеной" их встречали сами хозяева,  и прикомандированная к ним Маруся подходи­ла к каждому гостю с расписным подносом, уставленным аперитивными стопарями,  и не было ни одного,  который бы отказался от угощения. Многие из приехавших были ей знакомы.

Многоподлов прибыл первым и взял с подноса сразу две стопки - вторую он послал, как он выразился,  "вдосыл" за первой, глядя на хозяев:

- За здоровье папы,  за здоровье мамы!

С Многоподловым был небольшого роста бледный и вертлявый человечек, которого Маруся как-то видела в редакции. Отпетов встретил его широкими объятиями, и из того, как его величал хозяин, Маруся поняла, что это и есть сам знаменитый Филя Яецкий. У него были глаза полутихого безумца и порывистые движения - передвигался он как яхта, круто меняющая галсы, водку он выпил тоже как-то угловато,  остро отставив локоть. Лицо его от этого не зарозовело,  а стало еще бледнее.

Веров-Правдин, засуетившись, выплеснул половину стопки на

пиджак.

Минерва-Толкучница приложилась к ручке Самого и лобызнула

в щеку Мандалину (у обоих по густому помадному кругу).

Гланда скрутила три витых поклона, да и водку-то заглотала, извиваясь. Маруся представила, как она течет у нее по кишкам спиральными водоворо­тами.

Афишкин, прибывший вместе с Гландой и Минервой, выпил свою порцию, истово перекрестившись, как пьют дворники или ямщики…

Потом приехал Митька Злачный, который привез на своей машине Чавеллу. Чавелла хихикнула и привычно, вполне профессионально заглотала свой аперитив. Митька водкой поперхнулся, потому что в этот момент Отпетов спросил, не забыл ли он фотоаппарат. Прокашлявшись, Митька подтвердил наличие этого инструмента и поблагодарил за доверие (ему одному разрешено было запечатлевать частную жизнь шефа и являться на дачу с камерой).

Следующая машина привезла сразу четырех гостей, одетых, словно в униформу, в чинные серо-стальные костюмы и страшно похожих друг на друга еще и чем-то другим (может быть, отблеском хороших харчей на физиономиях?). Маруся видела их впервые, но сразу дога­далась, что это критики-ведуны - Клыкастов, Летописцев и Уклейкин, и книгоиздатель Перекушев. Всей епархии было известно, что они всегда и везде держатся вместе и про них говорят - "Четверо в одной упряжке, включая собаку", причем никто не может определить, кого из них молва относит к разряду четвероногих - может быть, Клыкастова или Перекушева за их фамилии (правда, происхождение последней, возможно, идет и не от "перекусать", а от "перекушать"), а не исключено, что и кого-то из двух других в силу их профессионального вгрызания в отдельных авторов. Но, пожалуй, больше всего следовало бы подозревать в данном Перекушева, потому что он, кроме книгоиз­дательства, занимался, как и остальная троица, литературной крити­кой (если быть более точным,  следовало бы сказать не "занимался", а "увлекался"; критик же по удовольствию, а не по должности или обязанности имеет слишком мало шансов снискать горячую любовь человечества). Держались все четверо солидно и с достоинством и выпили неторопли­во и вдумчиво, словно им предстояло написать рецензию каждому на свою стопку.

Последним прибыл Черноблатский, сначала за воротами взвыла сирена его машины,  потом он  подкатил к Марусиному подносу, опрокинул стопаря и лишь тогда (как он выразился, - "После дезинфекции"), приложился к хозяйским ручкам. После Черноблатского появился только Бекас, но он пришел не от ворот, а возник со стороны дома и даже стопку выхватил с подноса из-за плеча Маруси. Жадно, как после долгого поста, проглотил водку и потянулся за второй, но был перехвачен Мандалиной, поймавшей его за руку.

- Да готово, готово! - торопливо зашептал Бекас, кивая в сторону дачи, - лежит в гостиной под главной рукописью.

После этого сообщения рука Мандалины отстранилась, и Бекасу был дарован второй стопарь.

В витражной гостиной, перегороженной надвое шелковой китайской ширмой, отделившей зону отдохновения от обеденного стола, приглашенные со всеми удобствами разместились на диванно-кресельной половине. Драконы, оскалив зубы и выставив вперед аршинные когти, смотрят с ширмы на гостей, не оставляя ни малейшего сомне­ния в том, что пока те не испьют уготованного им на первой полови­не, они не могут и мечтать быть допущенными на вторую, правда, и тут им есть что выпить: низенькие столики являют собой зрелище весьма внушительное - разноцветными каре, как солдаты разных полков, выстроились стройные фужеры с коктейлями, ощетинившиеся золотистыми штыками соломинок. На флангах гостиной с обеих сторон, готовые по условному знаку Мандалины в любой момент доставить подкрепления,  стоят Элизабет с Марусей.  Слева у стены установлено принесенное из кабинета Отпетовское кресло, на котором он и восседает собственной персоной. Перед ним возвышается резной золоченый пюпитр, правая сторона которого нагружена толстой стопой исписанной бумаги, а левая пока что пустует.

Отпетов поднимается во весь свой огромный рост и повелительным жестом обрывает нестройный шумок ожидания:

- Я пригласил вас, - произносит он значительно и торжествен­но, - стать участниками первого слушания нового произведения, подводящего итог последнего периода моей жизни, и, не побоюсь этого слова, периода трагического и как бы трагедийного, к счастью для всех вас и меня лично, по законам драматургии все подвластные нам трагедии,  как правило,  имеют хиппи-энд,  или,  как говорят за рубежом, счастливый конец венчает любое дело процветающего челове­ка. У меня на это есть вещественное доказательство в лице нашей теперешней несравненной хозяйки (тут он привстает и поощрительно обнимает сидящую рядом с ним Мандалину). Только что мной закончена автобиографическая поэма, охватывающая события и мои переживания за минувшее десятилетие. Я назвал ее,  в полном соответствии с глубиной ее содержания, емким и точным словом «Чао!». Своей поэмой я прощаюсь с прошлым, потому что живой думает о живом,  а мертвый - о мертвом. Жизнь всегда сама требует своего продолжения, и человек - конечно, не сразу, но и не затягивая, - должен найти себе нового друга и как бы попутчика, потому что то, что было, было сравнительно давно, а то, что давно было, то давно и ушло, так сказать, сделало ручкой... И ежели помер или, не побоюсь этого слова, усоп один человек - это еще не значит, что за ним должны потащиться как минимум двое, если не целый коллектив... Разве это не грех не только перед собой, но и (не будем преумень­шать опасности) перед правословной общиной, или, если говорить по большому счету, даже перед человечеством?!

Элизабет, до того равнодушно взирающая на происходящее, навострив уши и вникнув в последние слова Отпетова, громко говорит про себя: "Похоже, что это смахивает на ранний реабилитанс!".

ОТПЕТОВ: Ну, с Богом! И прошу каждого прочувствовать сей минуты непреходящую историческую важность - ей суждено быть

вписанной в историю всемирных литературных событий!

Итак, моя эпохальная поэма "Чао!".

 

Глава первая - "Туманные картины..."

 

Теперь,

когда господь

нас разлучил,

Тебя призвал, а мне дал отступную,

И ангел твою душу потащил

В какую-то галактику чужую,

Я тут один остался, аки перст,

Читать страницы наших биографий

И, ставя на любви минувшей крест,

Рыдать над стопкой

старых фотографий...

Теперь, когда подводятся итоги,

Или, точней сказать, один итог,

И ты в дороге, а не я в дороге,

Тебе я посвящаю лучших строк...

 

МАРУСЯ (про себя): - «Ой!».

 

ОТПЕТОВ (продолжает): Сорваться с кости

мясо норовит, И кожа с мясом

норовит расстаться,

И я такой

имею

бледный вид,

Что врач велит

усиленно питаться.

Твой Млечный путь

туманится

во мгле,

Мне не догнать тебя,

не подключиться,

И я стою

на поле,

на земле,

Готовый в озимь

головою вбиться...

Нам на земной

не встретиться

стезе –

Ведь ты летишь куда-то

черной птицей...

А я живу

как бы

в анастезе,

И уж неделю

не был за границей!

 

Маруся, впервые сталкивающаяся с творчеством Отпетова (или, точнее, Антония Софоклова), изумленно вскидывает брови: "Что это - урок занимательной грамматики, шутка? Тогда почему все столь серьезны?" - Она не успевает сосредоточиться на этой мысли - боязнь не уловить ключ к разгадке заставляет ее снова вслушиваться в слегка гнусавящий голос:

 

Сегодня мы на разных берегах –

Меж нами - баррикада-барракуда,

И не дано нам сблизиться

покуда –

Иначе быть мне

у нее в зубах...

Мне вновь пора лететь

над океаном,

Лететь и погружаться в мир чудес,

Навстречу огнедышащим

Курганам…

Мне нравится...

 

"... Плетение словес!" - завершает про себя Маруся, и морщинка на ее лбу разглаживается - похоже, что ключик ею уже найден.

 

Тем временем, Отпетов, расширяя тему, круто меняет размер:

 

Лечу над ночным голубым

Океаном

Навстречу

туманностей звездным туманам,

Внизу, как киты,

трепыхаются птицы,

Мелькают одна за другой

заграницы.

Я знаю их все -

я их кухни отведал:

Повсюду я пил

и повсюду обедал...

На завтрак ел

манго, банан и папайю –

Я лучше морквы

эти овощи знаю...

 

"Стоп,  стоп,  стоп...  - спотыкается о последние строки Маруся. - Это что-то очень знакомое... Нечто подобное мне когда-то где-то попадалось... Ну, конечно же, у Шевырева - об одном литераторе его времени... ровно полторы сотни лет назад написано. Ага,  вот оно:

"Он все концы земли изведал, Она изъезжена им вся, Он всей Европою обедал, Ее наелся, напился. Неповоротливый рассудок Пока на месте просидел, В нем путешествовал желудок И всюду пил и всюду ел".

 

А поэма катится дальше, набирает ход:

 

... Я лучше морквы

эти овощи знаю,

Я их как закуску предпочитаю –

Ведь я и напитки

Порой потребляю

Покрепче ситра, кока-колы

и чаю,

Когда в Катманду

или в Дели скучаю...

Туда я всегда

возвращаться не чаю.

Хоть сух там закон,

но я долг исполняю,

Свой долг, про который

один только знаю…

Таможни, границы, карамбы, тамтамы,

Парижи, гонконги, меридианы...

Я пел свои песни

в Садате,

с Египтом,

И там ощущал я себя

эвкалиптом,

Для кое-кого -

положительным малым,

Тут пальмой порою,

а там - красноталом...

Мне есть, чем похвастать,

и есть, чем гордиться,

Ведь свет без меня

перестанет крутиться,

Я должен до тыщи,

как минимум,

жить –

И некому

в мире

меня

заменить!

...: Я как всегда - на скоростях, Всегда в пыли, порою в мыле,

В Панаме, Лондоне иль Чили, Канарских даже островах –

Короче,  где-то на путях,

На перепутье,  впопыхах

Тебя мне, грешному, всучили...

Но - фигурально.

Я один,

Как прежде мыкался по свету,

И как ханыме господин,

Я слал открытки и приветы.

 

Элизабет, как бы продолжая свой внутренний монолог: "Ну, конечно же, реабилитанс. Это же он все за Парашкеву рассчитывается, мне бы, дуре старой, сразу догадаться...".

 

Судя по всему, дорогой читатель, Маруся с Элизабет намереваются и дальше продолжать свой внутренний комментарий, поэтому нам имеет смысл отказаться от всякого словесного оформления безмолвных высказываний и давать их, так сказать, в чистом виде, как вставные реплики. Это облегчит задачу и мне, ведущему это правдивое повествование, и тебе, читателю, пытающемуся проникнуть в суть изложения, столь непростого для понимания неискушенного в литературных сложностях человека.

 

АНТОНИЙ СОФОКЛОВ:

И снова

виза,

паспорт,

гид,

И я опять снимаю виды

Куданистанских пирамид

На фоне знойной

Антарктиды...

... Теперь уже тебя

на свете нет,

И ты мне будешь только

разве сниться,

Столь огорчителен

такой судьбы

курбет,

Что уж вконец

завязывай

креститься...

Я на тебя смотрю -

издалека,

Смотрю, весьма исполнен

сожаленья:

Никак не поднимается

рука

Свершить,

как прежде,

крестное знаменье…

 

ЭЛИЗАБЕТ: Чтой-то его в атеизм шибануло? Уж не собирается ли поэму эту в миру печатать?..

 

Но еще мы не расстались,

не расстались навсегда,

Про тебя напоминают

солнце, воздух

и вода...

За туманом, за курганом

Шепчет мне какой-то

бес: ждет нас встреча

с уркаганом

И любовный

интетерес...

 

ЭЛИЗАБЕТ:  "Интересно, кого это "нас"? Какие-то цыганские формули­ровочки - и так понимай, и так понимай..."

 

СОФОКЛОВ: Переходим ко второй главе, которая именуется    "Грязные ворота":

 

Ах вы,

Грязные ворота -

Половинки на двоих,

У меня до нынче рвота,

Как я вспомню те ворота,

Как стекает деготь с них...

Здесь с тобою мы впервые

Оказались тэтатэт,

Словно выиграли крылья

На троллейбусный билет.

Захлестнула-закружила

Нас любови тайной страсть,

Кровь, кипя, бурлила в жилах,

Чтоб друг к другу нам припасть.

Мы ходили, мы кружили,

Обходя огромный дом,

Нам на вечер ключ вручили,

А внизу был гастроном,

В нем вино и на закуску

Можно все приобрести,

Безо всякой перегрузки,

А буквально по пути...

 

ЭЛИЗАБЕТ: "А-а-а... Ты уже, родимый, и до моего дома добрался! Посмотрим, что ты по этому поводу придумал...".

 

У дома у того солидный цоколь,

На нем навешан сплошь мемориал -

Гранитных досок буквенный некрополь

И барельефов бронзовый металл..."

Здесь было сыро, жарко как в Каире,

Стучал во мне любви секундомер...

Нам крышу дали здесь в одной квартире,

И растворил я пред тобою дверь.

Как хорошо, что лифт совсем не нужен,

Что ключ у нас - на первом этаже,

Мы на второе отложили ужин,

И ты в моих объятиях уже!

Потом я стал тебе читать поэму,

А ты свои крутила бигуди,

Но, утомивши нервную систему,

Заснула головою на груди.:

 

     МАРУСЯ: "Новый творческий прием - парный стриптиз!

 

Мы вышли в полночь,

нас любовь шатала,

Шли мимо люди - парами и так,

Но нам до них

и дела было мало,

И черной буркой

укрывал нас мрак...

Пусть тайно, но теперь

навек нас двое,

Пустыней площадь нам у ног

легла,

И мы по ней,

как мимо аналоя,

Ходили от угла

и до угла...

Жгли корабли

мы в этот вечер жаркий,

Через барьеры

гнали мы в карьер,

И,  словно зная,

погрозил нам палкой

И револьвер

рванул

милиционер...

 

ЭЛИЗАБЕТ:  "Да вас перестрелять было мало - всю квартиру загвазда­ли…

 

И в жару и в непогоду

Мы бывали часто там.

Тут мы съели бочку меду

С ложкой дегтя пополам...

 

Теперь навеки я

твой самый верный рыцарь –

Во мне гудит огнем

любви наддув –

Чуть позови - для этого

лишь свистнуть!

Я друг и брат твой,

душу распахнув!

 

МАРУСЯ: "Что-то новенькое - деепричастный оборот к существитель­ному! Это же великолепно! Да это просто открытие, неолингвизм!!!".

Внимательный читатель,  вероятно,  уже отметил некую странность в нашем изображении авторского чтения этой поэмы - обрывы и перескоки. Причин тому две: во-первых, таковы особенности письма самого Отпетова, и с этим уж ничего не поделаешь; во-вторых, пока мы отрываемся на комментарии,  чтение-то продолжается, и мы, естественно,  отстаем. Конечно, тут можно было бы применить прием стоп-кадра и запускать чтение снова с того места, на кото­ром мы его остановили, но думается,  что в этом нет смысла - это только затянет наше повествование,  - читатель же при этом абсолютно ничего не выиграет, потому что он ничего и не теряет. Ведь пока писалась наша книга, Антоний Софоклов успел неоднократ­но издать свою поэму - и в журналах,  и в сборниках,  и отдельной книгой; попала она даже и в собрание его сочинений. Так что любой заинтересовавшийся читатель может пойти в библиотеку, и если она снабжается через коллектор, ему тут же выдадут искомое издание. Очевидно, все такие библиотеки обеспечены сочинениями данного автора в нужном количестве экземпляров - во всяком случае, на них не только не производится записи, но даже не бывает и живой очереди. Идите смело и ссылайтесь на нас - успех вам гарантирован.

А сейчас не будем терять времени, потому что Отпетов уже приступает к следующей главе и даже объявил ее название

                                       

"Степная, шесть":

 

Степная, шесть - мы здесь

живем

Не высшим,

правда,

классом,

Квартиры здесь

сдают внаем

С кроватью и матрасом...

Ты, как всегда,

поехала вперед,

Как будто бы служила

квартирмейстром,

А я - вдогон -

меня "СВ" вагон

Довез сюда,

хотя и без оркестра.

С вокзала,

не скупившись,

взял такси,

И по горам припрыгал я

как мячик:

За час-другой я был уж тутакси –

Меня домчал шофер -

чернявый Грачик.

Он хоть и был

совсем не тех кровей,

Которых я сызмальства уважаю,

И не из тех

водителей -

грачей,

Которых кое-кто изображает…

Я мистик этих

ох как не люблю,

Ни мистик, ни эквилибристик -

Я способом проверенным

творю,

В чем мне пускай

завидует завистник.

Но я забрел

в литературы даль,

А от Степной она -

как даль - далека,

Как от Луны,  допустим,

Сенегал,

Или Панама, скажем,

от Моздока...

И ты меня встречаешь

на крыльце,

Бежишь, раскрывши трепетно

объятья,

И, как обычно, на твоем лице

Пронзительно

румянца рдеют пятна…

 

Маруся, продолжая свой экспресс-анализ, успевает также и понаблюдать за слушателями.  Афишкин и Гланда впали в умильность, но каждый по-своему. Первый блаженно жмурится, раскачиваясь в такт Отпетовскому голосу,  а вторая вытянула вперед свою узенькую мордочку с острым, витой конфигурации, носом - прямо-таки ввинти­лась в пространство перед чтецом; глаза ее тоже прищурились в узкие щелки,  являя как бы состояние экстаза,  и она непрерывно кивает головой,  что,  видимо, должно выражать глубочайшее удовлетво­рение каждым новым услышанным словом. Оба они столь медоточивы, что Маруся невольно улыбается: - "Лиса Алиса и кот Базилио…".

Многоподлов брезгливо морщится: вид коктейлей вызывает у него отвращение - он уже много лет не потребляет ничего, кроме чисто-алкогольных напитков. Однако, всякий раз, когда Отпетов отрывает глаза от рукописи, он в то же мгновение встречает устремленный ему навстречу исполненный неподдельного восхищения и преданности взгляд главного богомаза.

Минерва, вся пунцовая от аперитива и коктейлей, совершенно размякла, расползлась в своем кресле, но всем своим видом демонстрирует глубочайшее сочувствие к словесным переживаниям лирического героя поэмы. В наиболее душещипательных местах она издает горестные вздохи и, заводя к потолку свои почти круглые, цвета свежей полуды глаза, тихо, но так, чтобы было слышно, бормочет: - О, Боже мой, какие страсти, какая глубина!

Митька Злачный, известный своей прожорливостью, не теряя времени, подчищает мелкую закусь - орешки, цукерки, птифурчики. Перед ним уже три опустошенных фужера, а он, как говорится, еще "ни в одном глазу". О том же, что он слушает со вниманием, свидетельствует богатейшая гамма чувств, выраженная на его породистом импозантном лице преуспевающего в жизни человека. После каждой главы он разражается аплодисментами и радостным дробно-заливистым смешком.

Веров-Правдин напряженно-внимателен, весь обращен в слух, боится пропустить хоть слово, что при его некоторой тугоухости не исключено, а опыт подсказывает, что потом состоятся если не дебаты, то во всяком случае небольшой обмен мнениями, и он при этом не должен ударить в грязь лицом. Он приложил к уху свою широкую жилистую ладонь и загоняет ею в него непослушные звуковые волны. Вследствие всего этого напряжения поза его кажется несколь­ко подобострастной или,  во всяком случае, излишне почтительной (впрочем, Маруся не поручилась бы, что Веров не искренен в его граничащем с обожанием отношении к Отпетову).

Чавелла слушает с неподдельным интересом - видно, что ее захлестнула сама тема, положенная в основу этого сочинения. В ее глазах появился даже какой-то охотничий азарт, смешанный с незаурядной любознательностью, а, может быть, и с неизбывным бабьим любопытством. В наиболее пикантных местах она даже пере­стает шевелиться и не мигает, отчего глаза ее приобретают влажный маслянистый блеск,  а лицо начинает влажно же отсвечивать и блес­теть. Она, кажется, уже третий платок в ход пустила - у нее, по всему видать,  в косметической сумочке их целый склад. Хихикать, по своему обыкновению,  в этой ситуации Чавелла себе не позволяет - в дипломатии кое-что смыслит,  но улыбка по ее лицу бродит, причем улыбка довольно-таки блудливая...

Клыкастов, Летописцев и Уклейкин - само внимание. Они "едят" взглядом Отпетова, хотя он и не их начальство, но,  во-первых, сегодня не твое, а завтра может стать и твоим, во-вторых, они уже не первый год кормятся по Щавельевской кормчей и посему нахо­дятся от нашего кормчего в немалой зависимости,  и, в-третьих, кто-кто,  а уж они определенно знают, что им придется и рецензии писать об этой поэме, и статьи теоретические о ней в разные издания пристраивать, короче - делать всяческую рекламу.

Перекушев слушает в полуха: будучи человеком искушенным, он и на дачу-то уж приехал с договором на издание отдельной книги.  Их взаимоотношения с Отпетовым строятся на сугубо деловой, взаимовыгодной основе, но вместе с тем носят характер и определен­ной дружественности,  играющей в их делах ту же роль,  что и яичный белок, добавляемый в раствор, на котором кладут особо прочные стены. Сейчас он держится почтительно и деловито,  а в полуха слушает потому, что придумывает свою речь, приготовляемую на после чтения - этакий эффектный фундамент под договор,  отпечатан­ный на хрустящей бумаге и пока еще покоящийся в перекушевском кармане.

Бекас тайно зевает,  отчего его и без того длинное и будто сплющенное с боков бледно-серое лицо скрытого алкоголика делается на несколько секунд еще длиннее. Если внимательно посмотреть, то кажется, что оно пульсирует какими-то аритмичными колебаниями. Но никто этого не видит, потому что никто на него и не глядит, если не считать Мандалины, да и та смотрит не на лицо, а на его руки: как только они начинают тянуться к напиткам, она тут же эту попытку решительно пресекает,  выставляя длинную двузубую поварскую вилку. Видимо, Бекас им еще пока нужен трезвым.

А вот на кого никто не обращает никакого внимания, так это на Черноблатского, который пристроился на дальнем конце дивана в самом уголке и тихо-мирно там подремывает. Его не то,  что от стихов,  а и от любого более-менее умственного разговора всегда в сон шибает, не говоря уже обо всяких речах-докладах, кои он вообще с детства не переносит: у него на них нечто вроде сонной -

аллергии. Все это, правда, не мешает ему ходить на все меро­приятия с выступлениями, юбилеи и торжественные части, по какому бы поводу они ни происходили, но можно дать голову на отсечение, что он и под пыткой не смог бы рассказать, о чем говорилось хотя бы на одном из этих заседаний, но зато он может показать все памятные подарки и значки, которые там вручались, потому что с помощью неведомого миру будильника пробуждается в тот самый момент, когда начинается их раздача.

Филя Яецкий находится от Маруси довольно далеко - он сидит с торца столика, с противоположной от Отпетова стороны, и не в кресле, а на специально принесенном для него стуле. Марусе с ее места не видно, что именно он рисует, но, судя по тому, что он меняет лист за листом, можно полагать, что он по ходу готовит иллюстрации к новой книге Отпетова, на которой встанет как всегда псевдоним "Антоний Софоклов"...

В общем творческая кузница кует свое железо горячим...

 

... Степная, шесть,

ни встать, ни сесть,

А мы с тобой - как дома!

Все для совместной жизни

есть -

Солома тут едома.

Я здесь забыл

семью и честь,

Доходы и уроны,

И чтобы силу

приобресть,

Едим мы макароны,

Спагетти, то есть, с поросем.

Нет!  Это не Неаполь!

Земля тут, правда,

чернозем, жратвы же -

кот наплакал...

Видал немало я людей на свете,

Но не у всех у них спагетти –

Не так-то просто

на земле прожить,

Спагетти тоже надо заслужить иль заработать,

Что не так-то тоже просто –

Не всем судьба дарила барьши,

Иным от дня рожденья

до погоста

Придется жить, простите,

на шиши.

Да, селяви, судьба, как говорится.

Суровые законы у нее –

К кому фортуна чем поворотится,

Тут, извините, каждому свое…

Зачем мы выбрали Степную?

Ходили с нею в степь ночную,

И там под сенью полынка

Смотрели, лежа, в облака.

А степь, она - такое дело –

Разогревает кровь и тело,

И всем законам вопреки

Освобождает от тоски семейных уз

и сводов быта,

От строгих глаз

Архимандрита.

И нам мораль тут не указ -

Ее писали

не про нас:

Ведь мы же все-таки

с чинами -

Не рядовые прихожане…

Я помню - старый верный друг

Мне в простоте промолвил вдруг

Про то,  чтобы любовный раут

Мою судьбу не выбил в аут

И чтобы нежный женский пол

Меня к цейтноту не привел,

Что я, мол,  все же не послушник

И должен в этом быть тихушник,

Что строг наш Бог

И строг наш век,

Что подконтролен человек

Правежной службе

И порядкам...

Мой друг!

Да ты отстал порядком!

Учти - Амур при нашей вере

Не отразится

на карьере –

У всех такие потроха,

И скажут:

кто не без греха!

 

Велик ли грех?

Такая малость!

И грех - не грех,

а только шалость,

И все бывает шито-крыто,

Когда грехи творит элита...

Степная, шесть, конец недели,

Пора и честь,

как говорится,

знать –

Я уже должен завтра быть

при деле,

И утром предстоит мне улетать.

А ты все спишь,

склонившись головою,

На любящей тебя моей

груди,

Как будто в мире мы -

вдвоем с тобою,

И никого

с боков

и впереди...

Ты будешь век со мной,

такой уж мой обычай,

Я, так сказать,

историей дышу:

Ты для меня, что для Петрарки - Беатричче,

Я для тебя сонеты напишу…

 

МАРУСЯ: - Прямо-таки вторжение в Европу – Ренессанс, мезальянс, «Итальянское каприччио»! Какая куртуазность, какое знание языка и самого предмета! Неаполь…спагетти… аут-раут…Амур… цейтнот-элита-селяви…для Петрарки – Беатричче, для Ромео – Дездемона, для Лопе де Вега – Васька да Гамма… А ведь ничего не скажешь – дышит, глубоко дышит историей и, пожалуй, даже географией в объеме  неполной средней школы. Вот что значит – поездил человек: налицо широчайший выход за пределы своего кругозора…

 

СОФОКЛОВ: А вот это особенно ретроспективная глава  с родным для меня названием – «Красноталы-чернобылы»:

 

Опять в полёт…

Разделался со щами,

управился с цыплята-табака,

И вот уже лечу над облаками,

И вскоре подо мною

Шри Ланка.

Заботится Эрфранс и Калээм,

Чтоб при посадке обошлось без стресса -

И вот уже меж креслами

ко всем

С конфетами подходит

стюардесса...

Из шеи ноги у нее

растут,

Чужие, как бы

импортные ноги…

Ну, как же мне не волноваться

тут,

Вот так вот

и волнуешься в дороге.

А ты - спокойна,

ты в своем дому

Пьешь молоко и сливки

потребляешь.

Замком французским щелкаешь -

кому

Ты без меня там

двери отворяешь?

Не забывай:

с тобою в жизнь мы едем

Через поля, и горы,

и леса,

Как будто на одном

велосипеде,

Касаясь колесом

до колеса.

Такой еще не видано

любви,

И потому -

не балуйся ключами.

Как говорят французы -

шер ами,

Или - о-кей, как молвят англичане.

Мораль должно блюсти

и в аморалке,

Чтоб сор не выносился

из избы,

И нам в колеса не совали

палки

Тех домостроев

верные столпы.

Конечно, есть ханжи

и лицемеры,

Что по ночам поют

как соловьи,

А сами, хоть слывут

за староверов,

Умеют жить на две,

на три семьи...

Зато у них всегда

большой порядок,

И на хорошем, на передовом

они счету –

Архангелы своих семейных

грядок,

Те, что блудниц обходят

за версту...

Обходят? Нет!

И в этом их искусство –

Вдруг ход конем, и снова -

на коне,

И им не надо слишком

много чувства,

Чтобы главою

числиться в семье.

Семья,  семья -

опора и твердыня,

Повсюду о тебе звучит

рефрен,

Ты для одних бываешь

слаще дыни,

А для других, увы,

порой горька как хрен…

Только я не из тех,

не из этих,

Самый главный сердечный хирург,

И играю все роли на свете –

Ведь не даром же я

Драматург!

 

МАРУСЯ: "Батюшки! Причем здесь драматург? Он же мутнейшей воды графоман с большой дороги!

 

Шел у нас медовый

квартал,

Быстротечно протекал,

Чернобыл под ветром

плакал,

Цвел на речке

краснотал.

Я, купаясь в жизни плотской,

сочинял тебе стихи,

И они, как мне сдается,

были очень неплохи:

Про коварность заграницы,

Про безверия микроб,

Собирая мне вещицы,

не просилась вместе чтоб.

Брать тебя не мог с собой -

Не была зане женой.

Там у них живут по джунглям

И чужие и родня...

А у нас вот кто-то стукнул

Патриарху про меня.

Вызвал он меня, честил,

для порядку пожурил

За нечистую работу

И в конце концов простил.

Прозаики, законники,

статей низкопоклонники,

Вы бьете грязной палкою

нас,  чистых,  аморалкою,

Рассудите, осудите и где-то опаскудите,

И тычете, как финкою, нам в рожу

Анонимкою…

Затем ли вас учили мы

в церковной школе грамоте,

Чтоб вы потом нас шпилили,

чтоб мы хлебали срамы те?

А вам всем, собственно, до нас

какое дело?

Вас что, не в меру нравственность заела?..

Курган наметом скачет сквозь туман,

На нем трясутся былки чернобыла,

Но это, между прочим, не курган,

А серая каурая кобыла.

Как будто в детство снова я попал,

Где молодость моя босой гуляла,

И где весь день и ночь в степной причал

Стучали нежно талки краснотала.

Купались мы, как птицы

в поднебесье,

Как колоски, глядели

на луну,

С тобой в моем мы

побывали детстве –

Вдвоем в родном

Фарцове на Бану.

Все это, правда, в общем

фигурально –

Я в этот раз

один тут приезжал,

Но почему-то очень

натурально

Тебя повсюду здесь воображал.

Не с первою с тобой

я был в романе,

Имел и раньше я

большой успех:

Мелькали женщины, как на

полиэкране,

Не мог же при себе держать их всех.

Я их звонками по ночам

не мучал

И не писал им

писем-телеграмм,

А если выпадал тяжелый случай,

Им говорил: увы, пардон,

мадам…

 

ЭЛИЗАБЕТ:  "Ишь ты, сексуал-демократ ...

 

Закон природы

против постоянства -

Любовь сгорает и уходит

в тень...

С тобой же получилось вроде пьянства,

И я подумал: это не на день!

Я целый день сидел

над тихою рекою,

За словом слово

из себя цедил,

Струилась мысль моя

за быстриною,

И песню для тебя я

сочинил:

"За чернобылами, за красноталами,

Ласкались с милою устами алыми,

И там под ивами, по за осоками

С тобой любились мы, лебедка с соколом.

Любовь, как водочка - бредет, шатается...

В тебе, во мне она все разгорается,

Начнем купаться мы - дойдем до точечки,

И зашипим в реке, как уголечечки…

 

ОТПЕТОВ: Теперь я вам предложу главу "Эвересты". Она  у меня, нет никакого сомнения - удалась более всего:

 

Что такое Лондон, король Океании?

Это же столица

Великобритании;

А Нью-Йорк с Оттавой?

А Париж с Ланкастером,

Где хожу всегда я

под прицелом гангстеров...

И меня там тайно,

В центре Пикадилли

Чисто ведь случайно

как-то не убили...

Обкрутили б янки

шпионажа путами,

Если бы по пьянке

со своим не спутали.

Ведь они умеют

это делать тонко:

Глядь, - и с длинной шеей,

вроде кенгуренка.

До сих пор, как вспомню,

так болит печеночка!

Растерзали гады в роще

кенгуреночка.

Как его пытали эти сучьи дети,

Как узнать пытались тайны кенгуретии...

Но меня, роднуля, на гоп-стоп не сделать:

Мне отлили пулю - я ушел обедать,

Подмешали яду, скажем, в чашку чаю -

Я в ответ им:

кофе пить предпочитаю!

А петлю сплетают -

мне без интересу,

Тут уж точно знаю:

не пройду по весу,

Оборву любую -

до каната-троса…

Так вот и веду я

жизнь без перекоса –

Ни в какие штормы я

не трепыхаюсь,

Поплавком покорным

на волнах качаюсь.

Всякие случались

у меня моменты,

Всякие встречались

страны-континенты –

Выпью виски с содой,

водочки с "нафтусей",

Разражуся Одой,

и с меня - как с гуся...

В Гонолуле, в Гондурасе -

мне везде и стол и дом,

На Пегасе, в первом классе

и верхом, и в тарантасе

Я пробьюсь в любой салон...

Я повсюду принят буду,

мне везде окажут честь,

Потому, что я "оттуда",

Потому, что должность есть...

Я в стихах своих

порою

И на флирты намекал,

И себя перед тобою

Дон Жуаном выставлял,

Я хитрил по точной схеме,

И не ради хвастовства

я касался женской темы –

Цель была совсем не та...

И где бы ни был я по свету,

Я вспоминаю вновь и вновь

Одну старинную примету:

Что ревность закрепит

Любовь.

Пришлось проделать мне

немало,

Чтоб ты меня

заревновала…

Я помню, чтоб укрепло чувство,

Я дал тебе читать стишок –

Мое великое искусство

людей всегда бросает

в шок,

А мной написано

немало...

Но то был лучший

крик души...

Стих этот был из Гватемалы,

Где гёрлы, ох, как хороши!

 

Стихотворение, написанное раньше:

 

Дома, как сдается,

Зацвели ткемали...

Крупно мне живется

В этой Гватемале.

 

Запою я прозу –

Трепещи, загранка!

И струится в озимь

Смуглая панамка.

 

Поведу я лихо

Бровью или усом,

Тут же боливийка

Стелется бурнусом...

 

Под тамтам у рынка

Каждую субботу

Гейша-аргентинка

Мне танцует хоту.

А как в баньку двину,

Там готова шайка,

И мочалит спину

Гибкая ямайка.

 

Я ведь не заморыш

И кормлюсь не манкой…

Обещал мне кореш

Встречу с перуанкой.

 

Приревнует к инке,

Зарыдает горько

В золоте блондинка -

Тигра-сальвадорка.

 

Я в тоске дурацкой

Через эти слезы.

Лучше б с гондураской

Мне врасти в березы...

 

А приспичит всуе

Где-то бросить чалку,

Тут уж предпочту я

Все же гватемалку…

 

Любовь, в народе говорят,

она же не капуста,

И я оставить всем им рад

Простое это чувство -

без задней мысли, про запас,

Возрадуйтесь, невесты!

Да я в стихах готов для вас

Свернуть и Эвересты!

Ведь покорял без словаря

я женщин-иноземцев –

Аборигенов - почем зря,  а также и

туземцев.

И осаждал,  и штурмом брал -

Все было в биографии,

Когда таких страстей накал,

То нос утрешь и мафии.

 Пусть Эвересты на пути щетинят скалы

остро –

Мне их помогут обойти

Синод и Коза ностра,..

 

Жить умел и мослов не глодал

никогда,

Не тощал, как лягушки

заречные...

Было время - кому-то прижала

нужда –

И живал я делами

заплечными...

И хотя поменялись потом времена,

Но я жить продолжал

с удовольствием,

Кое-что потерял,

но восполнил сполна

И остался навек с продовольствием.

Я не кушал турнепс и морскую траву,

Не толкался по рынку

с корзинкою -

Приносили мне на дом

икру и халву

И консервы

с белужьею спинкою,

И хоть камни бросали

с проклятьем в окно,

Но не долго то длилось мгновение,

Для меня и тогда было главным

одно:

Знал всегда, чьим

я жив

иждивением...

Разговоры - договоры - я обратно,

вновь в пути,

И, конечно,  снова

горы,

И в горах тех -

не пройти.

Камнепады, перевалы, кулуары, водопад –

Там стоят такие скалы,

хоть сворачивай назад.

Но назад дороги нету

для меня:

я не таков -

Путешествую по свету

только выше облаков!..

Океан волною плещет, я мочусь,

купаюсь в нем,

Подо мной Пегас трепещет,

бьет копытом

и крылом.

Я кормлю его от пуза

не силосом, не овсом –

Свежей коркою арбуза и соленым огурцом,

Чтоб обильный и прибыльный

выдавал он мне помет,

Я ведь парень меркантильный и считаю

свой доход.

Удобрение идет

в мой домашний огород.

Ах ты, слово,

наивное слово,

Я тебе по заслугам

воздам –

Я - доярка,

ты, слово, -

корова:

Платят мне

по стихам

и мозгам…

 

Симпозиумы, форумы, беседы,

переговоры, званные обеды,

Коктейли, ланчи, ужины, дискуссии,

Приемы с возлияньем и закусками...

Бывали в жизни разные моменты...

Особенно люблю я - уик-энды!

И все бы фифги-фифги

было,

Когда судьба бы нас

не сворожила:

Теперь меня в быту

слегка заносит –

Застолий и

последствий

сердце просит,

И я хотя давно

уже стою

у власти,

Все ж подгораю

по семейной

части…

Я был в Малаге,

в Малапаге

и на Бермудских островах,

Где джентльмены

носят шпаги

И в будни ходят на бровях.

У них повсюду в ресторанах

Пекут слоеные блины,

А в варьете и на экранах

Стриптизом все увлечены.

Дотошно из окна машины

Я их уклады изучал,

Без незаконной половины

Там в одиночестве скучал:

На что мне тамошние девы,

На что мне ихние дела,

Когда ты, может быть, налево

Зачем-нибудь гулять пошла?

Но это шутка: раз я гений,

То ты - вне всяких подозрений

И ждешь,

чтоб завершил я путь,

Чтоб головой на грудь

прильнуть...

Ах,  Эвересты,  Эвересты -

мои вояжи в небесах,

Все встречи, проводы, оркестры,

Свиданья с миром впопыхах…

Презрев метели и туманы,

Я все летал туда-сюда…

Внизу синели океаны,

И голубели города...

 

ОТИЕТОВ: Главу, в которой выплескивается весь всплеск моего негодования, я назвал, может быть, и не столь благо­звучно, но образно и в рифму: "Эскулапы – остолопы”.

 

Развод! Развод!

Все в прошлом -

как бы снится,

И ты ушла

от мужа насовсем!

И покатилась

страсти

колесница –

В галоп, в разнос,

Назло моральным

тем...

Уже у нас своя квартира

новая,

И окна смотрят

синим глазом в пруд,

И жизнь должна для нас

начаться клёвая

Без всяческих "нельзя"

и прочих мелких пут.

Напротив рынок,

снеди с разносолами,

Писателей с артистами дома,

Но ты вдруг стала

что-то невеселая,

И я уже готов сходить

с ума...

Болезнь, быть может?

- Нет, недомогание,

Чуть-чуть попала,

видно, в переплет,

Не в первый раз

мне это наказание -

Хороший врач, и дней за пять

Пройдет…

Врача нашли

с пернатою фамилией.

Он, посмотревши,

головой качал

И предложил собрать

большой консилиум –

Я полагаю,

цену набивал.

Стал говорить, что все не так-то

просто,

Чтоб он за это взяться захотел,

И может даже статься,

что вопрос тот

Уходит глубже мелких женских дел.

Ломается, отродье Гиппократа!

Пошли к другому мы,

тот более был смел,

Хоть у него ума и не

палата,

Зато по женской части -

рукодел…

Через неделю

без больших историй

Домой вернулась -

был на то резон.

Я преподнес тебе

путевку в санаторий,

И улетел

в туманный Альбион...

Вернулся - говорят:

она в больнице, и ждет тебя...

А с нею что? Беда...

Пока ты обретался за границей,

Ей стало плохо так,

как никогда.

Я оробел, не смог к ней

в этот вечер,

Больницы испугался,

как пацан.

Нуждаясь и в поддержке,

и в совете,

Собрал друзей ближайших

в ресторан.

Они меня морально

поддержали,

И я решился

утром быть у ней.

Пришел, не в силах скрыть

своей печали,

Увидел, что она

себя бледней.

С утра обход -

Солидный врач-онколог

Сопровождаем пышной

медсестрой...

С ней вмиг нашел

контакт,

А он хоть и не молод,

С ним получился

разговор другой:

- Спасите, доктор! - Он не спас:

Мол, не могу,

упущен час,

И сколь его я не просил,

ее он резать запретил.

Он мне завёл

такую речь:

Что раньше надо бы

беречь

От рукоделов-резунов,

Как урожай от грызунов.

Теперь - запахана межа:

Не любит та болезнь ножа!

Ну что же, доктор,

берегись,

И я тебе испорчу жисть…

Жаль, отмотался

от тюрьмы

Тот эскулап - исчадье тьмы.

Я так тогда

в тот миг страдал,

Что всех бы их

пересажал -

Пускай сидят там

до поры,

Но кроме пышной

медсестры...

Приехал главный Гиппократ

-Волшебник - все мне говорят,

И я, поверивши

в обман,

Позвал светило

в ресторан.

Там за бутылкой

коньяку

Излил ему свою тоску...

Но он так вяло ел и пил,

что я сомненье проявил.

Но он меня опередил,

спросив, а где я раньше был…

Я отвечал, что был туман,

и не летел аэроплан

Из тех далеких дальних стран,

Куда я был в то время зван…

Что был закрыт аэропорт,

А он мне что-то про аборт,

Про гигиену тел и кож,

В тот миг, в который невтерпеж...

Что я ведь все же не медведь,

Что надо женщину жалеть…

Так я же был -

тишей воды!

Смирнее синей

Бороды,

Я лишь теряю

чувство меры,

Когда во мне вскипят

амперы –

Тогда я сам себе

не Бог

И весь - от митры

до сапог

Я то, что значит - кавалеры...

Ну, и тогда - держись, барьеры!

Тогда сам леший мне

не брат – природа бухает в набат!

Но Гиппократ -

исчадье ада –

Ответил длинной мне

тирадой,

И от его тирады той

Обильно пахло

клеветой…

Ведь если промахнул я сам,

То где-то лишь по мелочам...

И что теперь? Всем эскулапам

давать на лапу иль по лапам???...

Но только слышу я

в ответ:

Надежды нет,

надежды нет...

 

ОТПЕТОВ: Последняя и наиболее трагическая моя глава получила название "Причитания":

 

Сочится кровь

в моих душевных ранах,

Я весь в нирване,

как бы в забытьи,

И на любви заброшеных

курганах

Стоят распятья на моем пути…

Я сам раз пять готов бы был

распяться,

И до доски, до самой

гробовой

Я буду твой, навеки

только твой -

К другой не в силах буду

приближаться…

Когда-нибудь поймут те моралисты

(ну, не сейчас, а хоть бы лет за триста),

Что нет морали в том, чтобы семью хранить,

Когда другую хочется любить,

И что нельзя, к морали призывая,

Вершить грехи и пост не соблюдать,

Не говоря уже о том, чтобы, устои попирая,

С чужой женой в чужой кровати спать...

 

ЭЛИЗАБЕТ: - Ишь, заморальничал! Десять лет жену обдурял, а теперь под это же и фундамент благородства мостит!

 

... Все учтено могучим

ураганом,

Осенних листьев

ворохи желты,

Туманы наползают

на курганы,

Кричат над нами

в клекоте орлы…

Как дальше буду жить? -

Вот в чем теперь вопрос –

Меня уже качает

новой жизни ветер,

А сколько их

стоит передо мной –

Вопросов, на которых

не ответишь!

Ты предо мной

в каком-то странном виде,

И там, куда тебя я раньше

в мыслях брал:

Ни в Токио, ни в Риме, ни в Мадриде

Тебя такой я

не воображал....

Прижалась ты к моей руке

щекою

И слово странное сказала

тихо мне,

А я сидел, как будто

с перепою,

И мне мерещилось,

что это все во сне.

Какое слово? -

И сейчас не знаю –

Благодарю, или благословляю? Бездолье?

Беззащитность? Благоверность? Блаженство?

Бессемейность? Безответность?..

Потом про шторм какой-то

говорила,

Про то, что волны

шлюпку завтра разнесут,

Так это было,

да, так это было,

А я был при тебе все

тут как тут.

День последний -

других уже не было дней

И, конечно, их больше

не будет –

Я провел его здесь,

возле койки твоей –

Мне упрека не сделают люди...

 

ЭЛИЗАБЕТ:  - Вот врет,  сволочь! Надо бы кому-то рассказать, как это все на самом деле было... Носа ведь не казал - Минерву посылал - для опаскудства…

 

... Тебя в салоп сосновый

обрядили,

Как тех, кто перебрался

в мир иной,

И ты теперь,

как будто бы впервые,

Не на моей груди

заснула головой...

Тебя в твой путь

последний провожали

Подруги безответные твои

И те друзья, что крышу нам давали

В бездомные былые

наши дни.

Бездомные при двух своих

квартирах

Теперь для нас не надо

и одной…

Спокойно спи, как говорится,

с миром,

Я ж буду при тебе

как часовой.

Как бы солдат, который

на постое,

Иначе выражаясь,

на посту,

Я призван, чтоб бессменно

быть с тобою -

Блюсти и высоту

и чистоту...

Пройдут века,

забудутся печали,

И где-нибудь, я сам не знаю

где,

Наверняка,  а, может быть,

едва ли

Узнает мир о нашем па-де-де…

 

ЭЛИЗАБЕТ:  - Что он несет! Бога бы побоялся... И не страшно ему, что покойница ночью заявится проверять, как он при Мандалине свои клятвы исполняет...

 

... Мне что-то причитается,

Ах,  сердце как-то мается -

На свете все кончается,

На то и начинается...

И плачется, и ноется,

И жмет меня бессонница,

На речке лед не тронется,

Раз милая хоронится.

Хоронится, хоронится,

Как будто бы сторонится,

К земле - суглинку клонится,

Вот-вот уж и притронется...

В могилку опускается -

На двух вожжах качается,

Как в люльке-зыбке в ранности -

Такие жизни странности,

Оркестр вовсю старается,

А мне все причитается,

Тоскуется, рыдается,

Вопится,  чернобается,

Поэмой зачинается

И песней намекается,

Напишется, сыграется...

За все мне причитается…

Идет весна,

и новым быть заботам

Цветам цвести,

и карасю икрить,

И зарождаться

новым поворотам,

Которых никому

не отвратить...

Ведь жизнь своим вертит

коловоротом,

В деревьях почки начали

свербить,

И мнится мне, к каким-нибудь

воротам

Меня опять должна судьба прибить…

ОТПЕТОВ: Все!

Произносит он это не то чтобы нерешительно, а как-то полу­вопросительно, полуудивленно, не понимая, почему его слушатели молчат и не высказывают обычного восторга, которым завершается любое чтение им своих сочинений в этой постоянной аудитории. А дело-то все в том, что на правой стороне пюпитра остается еще весьма пухлая стопа бумаги, и все ждут продолжения.

- Все!  - повторяет Отпетов уже более решительно, и тогда словно отряд лучников спускает свои тетивы, и стрелы олову направленные точно в цель, обгоняя одна другую, звеня и трепеща оперением,  несутся в широко распахнутые уши автора:

МНОГОПОДЛОВ:  - Исайя, ликуй!  Я плачу, папа,  я плачу!

БЕКАС: - А слог!  А стиль!  Все свое!  Аминь и во веки...

КЛЫКАСТОВ: - Златописец!

ЛЕТОПИСЦЕВ: - Сладкогласец!

УКЛЕЙКИН: - Златоструй!

ПЕРЕКУШЕВ: - Сладкопевец! В набор его! В набор!

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: - Какое вживание в образ! Нерон! Шекспир! Щепкин! Кин!

ВЕРОВ-ПРАВДШ: - Кинто?

МИНЕРВА: - Сам ты кинтошка...

ВЕРОВ-ПРАВДИН: - Да и я потрясен: чувств - море разлинованное!

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: - Какой полет фантазии!  Какой зрительный,  образный ряд!

ЧАВЕЛЛА: - Непостижимо!  Чувственно! Глобально!

ГЛАНДА: - И все-то Вы, папуленька, знаете! И везде-то вы, паиуленька, побыли! И про все-то Вы, папуленька, пишете! Даже и обосновывать ничего не надо!

ЧЕРНОБЛАТСКИЙ: - Вот уж вколотил - так вколотил! Прямо вмазал!

ФИЛЯ ЯЕЦКИЙ: - Какая диковинная разноцветь пера! Готовый авто­портрет с цацкой на коленях, я уж, почитай, все иллюстрации набросал - так и просится в палитру!

АФИШКИН: - Нам-то, грешным пиитам, после такой эпохальной лирико-философской поэмы уж и писать-то стыдобищно - хоть на прозу переходи!

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: - Афишкин,  воспой!

АФИШКИН:  -Воспою,  вспою поэму

Про великую любовь,

Про трагическую тему,

От которой стынет кровь.

Нету жалобней писаний

Ни в степу, ни на базу,

Сам Софоклов высекает

Из людей кремень-слезу!

 

БЕКАС: - Не пора ли обменяться рюмкой мыслей?

ОТПЕТОВ: - Ах, да! Ближе к делу!  Во-первых,  где печатаем? ПЕРЕКУШЕВ: - Ну, конечно же, у меня!  Я уж и договор принес,  и с Филей об иллюстрациях к книге твердо договорено...

ОТПЕТОВ: - Договор - это хорошо:  "Мы уже не дебютанты, мы гаранты -контрактанты".

ВСЕ: - Гы-гы-гы!

 

ОТПЕТОВ: Но при всем при том у тебя печатаем не во-первых, а во-вторых, а во-первых тиснем журнальный вариант -назовем это так, хотя ужимать ничего и не будем, - а для этого надо определить журнальчик… Например, у Клыкастова в "Ритуальной жизни"...

КЛЫКАСТОВ: Да я бы рад, в чем нет сомненья, но вот поэзию нам Патриархия печатать запрещает - сказали: "Ритуал -это всегда драматургия"...

ОТПЕТОВ: Руководить - значит предвидеть!  Этот вариант нами как раз и предусмотрен. Бекас, подай-ка экземпляр... (Бекас снимает с пюпитра правую стопу бумаги и подает Отпетову).Что бы вы думали здесь есть? А есть здесь та же поэма «Чао!», но переложенная на язык драматургии, так сказать, поэма-дуэт, поэма-диалогия с новым назва­нием "Чао - Па-де-де"... Па-де-де без плясок,  совершенно новый жанр -  риторическое па-де-де - балет на словах...

КЛЫКАСТОВ: - А утвердят ли мне такое новожанрие?

БЕКАС: - Как пить...  С предварительным обоснованием, Гланда и обоснует...

КЛЫКАСТОВ: - А сумеет ли? Дело-то не простое, нового-то все боятся!

АФИШКИН:  - Это уж вы не сомневайтесь - Гланда все что угодно в момент обоснует...

ВЕРОВ-ПРАВДИН: - Есть еще потрох в отроковице! ОТПЕТОВ:  - Гланда,  обоснуй!

ГЛАНДА: - Завтра, папуленька, на трезвачка и сделаю - я уж все сообразила, только детали с аперитиву путаются, а основ­ная формула мне ясна: поскольку человек на том свете тоже живет, то с ним отсюда вполне можно вести разговорный диалог - и один на один, и целой группой, а, следователь­но, поэма-диалогия - действо вполне допустимое...

ВЕРОВ-ПРАВДИН: - А не попадет нам за диалог с покойником?

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНЩА: - Не с покойником,  а с покойницей, но это все равно... Попасть же нам не может, потому что усопшесть разговорному диалогу не помеха. Сказано же - человек на том свете тоже живет! А иначе что получается - неверие и ниспроверже­ние основ? Сомнение в наличии того Света? Да у нас в таком разе все верующие из-под повиновения выйдут: чего ради, скажут, нам на этом свете мыкаться, если на том не воздастся, раз его нету?

ВЕРОВ-ПРАВДИН:  - Это я усек, только всеми фибруарами души чую - может попасть... Ежели даже наличие того Света и не оспаривается, то еще не ясно, хорошо ли с ним общаться? Не запрещено ли это директорией Потусторонних Сношений?

МНОГОПОДЛОВ: - Ишь чего со страху-то удумал,  сумлевателы. Духов же мы, пардон,  вызываем? Спиритизмус-то не запрещен!

ОТПЕТОВ: - Ни спиритизмус, ни спиритус!

ВСЕ: - Хе-хе-хе...

КЛЫКАСТОВ: - Уговорили! Раз ритуалом запахло и литургическим элементом, я, как пить дать, протащу! Видит бог, как я сопротивлялся!

ОТПЕТОВ: - Заметано!  Только хорошая идея должна за собой и другую тащить. Так вот, я считаю, что если мы поэму уже в драму переводим...

МИНЕРВА: - Значит,  ее и поставить надо!

ОТПЕТОВ: - Да тебе, матушка, и полслова не требуется - на полмысле ловишь... Где ставить-то будем?

МИНЕРВА: - Я так думаю,  что поначалу нам жадничать не следует - с большими театрами туго пока у нас получается -зажрались они... Мы их со временем дожмем, конечно, а пока по минимуму начнем - мало ли прогарышей... Есть одно чадушко на примете - небольшой такой чадящий театрик. Вот мы его и подвигнем...

ЛЕТОПИСЦЕВ: - Так-то это так, только в прогарышах артист вшивый - не потянет...

БЕКАС: - Артистов беру на себя - раз диалогия, значит, их всего-то пара и требуется,  а у меня такая пара как раз на примете и имеется. (Отпетову, тихо: - Вы мне как перелопачивать поручили, я враз о них и подумал) - причем пара проверенная - и срепетированная и спетая,  можно сказать, многолетнего спою - они уж лет пятнадцать по приходам Деда Мороза со Снегуркой играют - талантище! Большие театры их из зависти не берут,  вот они и свободны от января до января,  так что на наше предложение не то что согласятся,  а прямо-таки уцепятся. Дело только за помещением...

ОТПЕТОВ: - Минерва,  сделай сцену!

МИНЕРВА:  - Это нам, как собаке муха!  я для тебя, батюшка, всю жизнь сцены делаю, так что порадею - завтра же и договорюсь, можешь уже и афишу сочинять. Артистов-то как фамилии?

БЕКАС: - Да у них одна фамилия на двоих и есть - супруги Помазковы...

ОТПЕТОВ: - Помазковы - так Помазковы, конечно, лучше бы было, если бы Помазневы - побожественней, но и так хорошо. Афишкин, займись афишей!

АФИШКИН: - У меня экспромт почти готов…

ОТПЕТОВ: - Валяй!

АФИШКИН: - Душещипателен и нов дуэт артистов Помазков...

МНОГОПОДЛОВ: - Что-то у тебя, братец, пардон, цирюльное получается...

ОТПЕТОВ: - Экспромт не пойдет, поработай усидчиво до завтра и роди.

АФИШКИН: - Завтра отпадает - у меня с похмелья строки двоятся...

ОТПЕТОВ: - Правду речешь,  я-то за делами и забыл, что у нас сегодня еще и второе отделение намечено... Три дня тебе сроку -хватит?

АФИШКИН: - Зажраться!

ОТПЕТОВ: - Опять же, успех надо обеспечить…

ВЕРОВ-ПРАВДИН: - Да успех будет сногсшибательный!

МНОГОПОДЛОВ: - Не вздумай в дверях встать - в момент сшибут, за билетами поспешаючи…

ОТПЕТОВ: - Ты, Веров, человек прекраснодушный и тонко чувствующий, только всю широкую и бесформенную читательскую массу на свой высокочувствительный аршин не мерь.: Дугарек,  он верно усекает: успеха не может не быть, если мы читательско-зрительскую анархию на самотек не пустим, их если не организовать, то им хоть самого господа Бога показы­вай - в театр веревкой не заарканишь!

МНОГОПОДЛОВ: - Неорганизованно они только водку пьют!

ОТПЕТОВ: - Именно! И потому, кроме афиши, надо еще и прессу позвончей да пошире организовать.

КЛЫКАСТОВ: - Три статьи рецензионных беру на себя...

ЛЕТОПИСЦЕВ:  - И я столько же.

УКЛЕЙКИН: - А я больше парочки не могу - меня только в двух журналах и печатают - в моём собственном и у Клыкастова... Еще, правда, и у вас в "Неугасимой", но в данном случае у вас нельзя - могут сверху врезать...

ОТПЕТОВ: - Да уж, придумали на нашу голову какое-то глупое слово «Самореклама»!  Самокритику, понимаешь, можно, а саморекламу - нельзя! Как будто на свете все только другому рекламу и делают! Разве кто чужой товар рекламирует? Видали вы такое? - то-то же! - всяк только свой. Так почему же,  спрашивается, товар свой рекламировать можно,  а сочинение свое нельзя? Как будто сочинение не тот же товар.  Абсурд какой-то, вообще-то на будущее это надо обосновать, так что ты, Гланда,  этот вопрос в свой план обоснова­ний запиши... Ну, а пока придется действовать старым перначьим способом: кукушка хвалит петуха... Сейчас бы нам неплохо найти какую-нибудь мировую кукушечку - на стороне, так сказать, в миру, чтобы родство в упор не просматривалось...

МИНЕРВА: - Да ты, батюшка, просто гений: конечно же,  в миру надо прорекламировать, без того прямо никак нельзя.

ОТПЕТОВ: - Со стороны надо бы пошире вербовать авторский состав, а то активу у нас никакого почти что нету - одни и те же воспевают всякий раз! Оно, конечно, может, кой-кому в Печатном Приказе глаза намозолить - там ведь тоже пока еще не каждый нас уважает...

ВЕРОВ-ПРАВДИН: - Привлекаем,  изо всех сил стараемся, но трудна проблема - не вербуются,  сволочи: верующие главно бессловесны, а кто со стороны - ненадежны - им бы все богохульничать да правословных с подъялдыку сбивать... Правда, кажись, одна зацепка есть: давненько уж лежит у меня матерьяльчик мирянки одной. Очеркишко, конечно, не бог весть... Только очень уж слезно просит она протолкнуть, посодействовать: в безденежье обретается - пенсион у нее мизерный, хоть всю жизнь летописицей протрубила. Так что, может,  с ней на обратной связи и сыграть? Бардыченку только урезонить, это он все ее материал заворачивает...

ОТПЕТОВ: - Эка проблема - Бардыченко!  Скажешь ему - я велел, сама-то она согласится,  авторша твоя? Кто такая будет по имени?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: - Байкальская-Омулевич...

БЕКАС: - Маришка, что ль?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: - Она самая...

БЕКАС: - Маришку мне поручите,  я ее вам в момент обработаю - не первый год с ней знаком. Бабушка, правда, не без хребта, потому и пенсионцу большого не нажила, но теперь, пожалуй что, и согнется - здоровьичком в последнее время пошатну­лась, а хворь - она располагает... Так что за мной ее запишите... В мир ее и запустим (куда ж ей податься?), тем более - рецензия пойдет по сочинению трагическому, а Маришка эта - баба жалостливая, добрая она по характеру… Мы ее у себя тиснем,  а она нам рекламку в мирской газетке, где у нее старые связи еще не потеряны, а, может, и еще где запсевдонимит разок-другой...

ОТПЕТОВ: - А ведь ты, Бекас, голова!

ВЕРОВ-ПРАВДИН:  - Это я первый предложил!

ОТПЕТОВ: - И тебе заслугу запишем как инициатору - за идею…

МАНДАЛИНА: - Всем и каждому воздадим за труды ваши, за службу верную, а ваша забота сейчас одна - обеспечить успех сему великому сочинению благодетеля и кормчего вашего. Он ведь для него, почитай, от души своей огромный кусок пожертвовал...

МНОГОПОДЛОВ: - И за нами не заржавеет... сочинение, не будем зря скромничать, и впрямь великой душевности, я - ежели без ложного стыда - годовой запас слез израсходовал, пока слушал, всю жилетку обрыдал над той любовью разнесчастной. И подумал еще: не ревнуешь ли ты, матушка, к усопшей?

МАНДАЛИНА: - В моем обычае такого нету, чтобы суетиться при

отсутствии клиента, а всякое сочинение доход приносит немалый, если хорошо распорядиться. Какой же дурак к своим деньгам ревнует? Ну, что ж, вроде все деловые вопросы решены...

ОТПЕТОВ: - По-моему, все путем - и распределили, и определили.

МАНДАЛИНА: - Ну, тогда самое время ознаменовать это событие по обычаю предков! Как поется в старинных разбойничьих песнях, "Что добыто - то обмыто!", а добыто нынче вдвое - и поэма, и па-де-де.

МНОГОПОДЛОВ: - Афишкин, воспой!

АФИШКИН: - Ты нынче нас потряс, Владыко!

Хоть под любым смотри углом –

Вгоняешь лихо в строку лыко!

Софоклов! Тоня! Словолом!

ОТПЕТОВ: - А не фамильярно это звучит - "Тоня"?

АФИШКИН: - Да это ж ради рифмы!

ОТПЕТОВ: - Ну, ради рифмы - ничего, тогда ничего, ради рифмы чего не сделаешь - по себе знаю…

МАНДАЛИНА: - Ознаменуем событие!

 

По ее сигналу Элизабет и Маруся,  словно гармонист меха, сдвигают ширму, и драконы, подобрав лапы, исчезают в сужающихся щелях между ее створками. Взорам гостей открывается ломящийся от яств стол, к которому все дружно устремляются...

Изрядно затянувшийся обед перешел в ужин, а потом вообще бог знает во что. Когда огромное количество наготовленной Элизабет, Марусей и Третьейбабкой снеди, перемешанной с литрами напитков, перекочевало со стола в желудки гостей, а восславления и здравицы стали окончательно неразборчивыми, начался разъезд.

Большинство гостей самостоятельно добраться до экипажей было не в состоянии, и Элизабет с Марусей пришлось транспортировать их в похожих на больничные каталках, хранившихся в сарае специально для таких случаев. Места за рулями машин заняли служебные водите­ли, только что привезенные из города отпетовским шофером. Исключе­ние составил только Черноблатский, который хоть и не четко, но кое-как еще вязал лыко и смог сам забраться на сидение. Он-то и возглавил колонну, потому что его автомобиль никогда и никто из дорожных соблюдатаев   останавливать не осмеливался: увидав номер, состоящий из двух нулей и четверки в сочетании с буквами МС (Магистрат по Соблюдению), его немедленно пропускали, ибо существовала Инструкция, разъясняющая, что такие машины проверке не подлежат, впрочем, многие дорожники знали Черноблатского в

лицо - он неизменно появлялся на всех торжественных и вообще крупных мероприятиях Магистрата, причем находился всегда рядом с самим Магистром или, во всяком случае, не далее, чем в трех шагах от него. Именно по этой причине он всегда чувствовал себя на дороге царски независимым.

Когда раскрылись ворота, он вырулил первым, потянув за собой черный хвост из других автомобилей, вывернув на шоссе, Черноблатский включил сирену, и кортеж несколько зигзагообразно помчался в сторону Святоградска. А женщины отправились приводить в порядок основательно загвазданную дачу. Часа два ушло у них на мытье неимоверного количества грязной посуды, и если Маруся делала эту работу стоически спокойно, то Элиза с такой яростью швыряла тарелки друг на друга, что, казалось, вот-вот обратит их в груду оскол­ков. При этом она непрерывно ворчала себе под нос какие-то, по-видимому, очень ругательные слова, и лицо у нее было весьма свирепым. Однако, прислушавшись к ее ворчанию, Маруся поняла -ярость эта относится отнюдь не к посуде, что и подтвердилось, когда они, закончив приборку, вконец умученными добрались до своих кроватей.

- Вот ведь как он все перевернул! - бушевала Элиза, не желая, или будучи не в состоянии успокоиться - вот ведь какую трагедь нарыдал. Это же, кто не в курсе, и впрямь может сопли распустить, его жалеючи-сочувствуючи... Только из наших-то, кто знает - молчать будет - персонал "Неугасимой" в большой напуганности воспитан, а из посторонних эта история мало кому известна... Да и наши лишь самое поверхностное знание о том имеют, за высчетом разве одной-двух парашкевиных подруг, но и им многое неведомо из того, что в той трагедии делалось, трагедь-то, конечно, была, только не для него,  а для неё,  а потом и для ее близких, родных людей. Одна я про все доскональ имею, только обнародовать ее пока не хочу, потому как на сегодняшний день смыслу в этом не вижу и профиту никакого из того извлечь не могу. А завтрашних дней у меня неизвестно сколько осталось - стара уж, а добра жалко, ежели такое даром пропадет в безвестии... Я вот думаю... Ты в такой молчанке всегда была?

Маруся показала глазами отрицание,

- Значит, не всегда и будешь, - заключила Элизабет, -перспективность у тебя все же имеется... Я вот и думаю: не тебе ли передать? В могилу все, что я знаю, унести грешно - и не перед Богом, и даже не перед людьми, а перед собой грешно, и даже, как бы сказать, глупо: чего же ради я столько лет все по крохам собирала-копила, берегла-хранила? Это же все равно, что на сберкнижку пихать всю жизнь, зная, что с нее ни ты сам, и никто другой, тебе добрый человек, ничего и никогда не возьмет. А у меня этих сбережений-наблюдений, может быть, больше, чем у Отпетова денег, и он за то,  чтобы выкупить их у меня,  никаких бы гульденгов-стерлингов не пожалел. Больно уж ему не по ноздре крючок мой - могу развалить все его царствие божие в единый момент!  Вот он меня и боится!  Я как-то к нему спозаранку явилась по одному моему делу, так он, как был в одном исподнем, кинулся Черноблатскому звонить, чтобы тот тут же для меня все сделал - это когда мне племянника надо было из тюряги вытаскивать. Он у меня парень-то неплохой и пострадал,  кстати сказать, по отпетовскому же делу, хотя и косвенно. Вот я ему, племяннику, и говорю:

-  Давай я тебе всю свою информацию презентую - будешь моим наследником в "Неугасимой".

А он мне: -  Да ну ее, тетя Эля,  вашу "Лампаду" к едрене-фене - у меня к ней ни охоты, ни профессии нету. Не кофе же мне идти варить вместо тебя. Я, говорит, и по технической части проживу безбедно. Племянник,  значит,  отпадает. Третьябабка тоже: она, как и все предыдущие, Отпетову родня, хотя и не прямая (все они были ему родней по женам), и служит ему - дура непроученная - верно, о чем, как думаю, у нее еще будет время посожалеть... Вот и остаешься одна ты, и уже не потому даже, что других нету, а потому, что привязалась я к тебе по-душевному, и ты,  будучи бессловесницей, не говоришь мне, как другие: "Отвяжись!" Да и словесной была бы - не сказала, я уж тебя всю насквозь разгля­дела: душа у тебя и чиста, и добра, и ко мне ты сердечно относишь­ся. Так что принимай в свою непроливалку все мои секреты... Ты головой-то не мотай,  я тебе это не для шантажу отдаю,  а для самосохранения: не известно, как еще для тебя у нас дела когда повернутся - тут то одному, то другому по мордасам перепадает, большей частью даже неизвестно за что, а уж ежели провинился, так прямо в порошок трут... Одного втаптывают,  другого возвышают... Правда, когда возвышают, всегда известно - за что. Вот сейчас,

например,  за проявленное усердие Бекас в гору пойдет - слыхала, небось, как он сегодня распинался...  Кстати,  откуда он вдруг возник - он же,  вроде, ни с кем не приехал?

Маруся показала наверх и постучала по коленкам пальцами, словно работала на машинке.

- Э-э... Да это ж он ему поэму в па-де-де перелопатил!  -догадалась Элизабет. - То-то я смотрю - он ему и рукопись пода­вал, и про артистов старался... Тогда уж возвышение ему высшим темпом обеспечено. А я понять не могла, чего это Мандалина ему пить не дает?  Он ей, значит, для разъяснений разных требовался на после чтения. Раньше я такие вещи, дура старая, вмиг усекала! Видать,  эмиссия у меня стала теряться. Видит Бог, и впрямь пора дела сдавать...

Элизина тирада неожиданно оборвалась, потому что она, как и Маруся утром,  вдруг уловила за стеной какой-то шорох, перешедший в приглушенный топот шагов, услышались слова: - «К утру чтоб было готово», и шум ушел к потолку,  где растворился в неконкрет­ных звуках, из которых через несколько минут четко выделился стрекот пишущей машинки.

- А вот и еще один стрекулист объявился.  - резюмировала Элизабет, и вдруг догадалась:  - Да это же комната для негров!- И, увидев удивленные глаза Маруси,  объяснила: - Не вообще для негров, которые черные, а для белых, литера­турных - это когда кто-то за кого-то пишет и долю на этом имеет… Да ты глаза не округливай!  Смыслу, что ли, не видишь? Ну, бывает же так,  что человек писать умеет, а напечататься не может – или пробиться не в силах, или замаран чем,  что его запрещено на страницы выпускать,  а кормиться-то надо!  Или вот как Бекас - за ради карьеры старается, пером своим Отпетову по голенищу хлопает... А я-то думаю: чего это они ключи от этой комнаты так блюдут? Значит, и туда подземный ход ведет... А привозит их,  видать, шофер, как лицо доверенное – абсоль… Ну, про него потом... Сперва я тебе расскажу, что из поэмы этой - заграничной - узнать невозможно. Чего ты опять глаза удивленные делаешь? Почему поэма заграничная, что ль? Поняла твой вопрос и отвечаю: стихи эти - заграничные - за гранью,  значит, дальше, как говорит­ся, идут черви... Редкого бесстыдства сочиненьице, всю эту историю рассказывать долго, да и ни к чему, я тебе только схему обрисую и кое-какие детали уточню…

... Начиналось это все сразу же, как только Отпетов пришел настоятельствовать в "Неугасимую лампаду",  Парашкеву он приметил быстро - девка она была видная, яркая, сочного цвету лица, и звонкоголосая, смеялась, бывало,  взакат, так,  что и всем станови­лось весело. Жила при муже и сына уже растила, А наш-то уж по четвертому заходу женатился, трех детей имел на счету. Только он по женской части и крохи не хотел упускать, а тут - Парашкева! Это уж никакая не кроха,  а довольно-таки лакомый кусочек. Ну, а в девке, известное дело, ничего,  чем можно похвалиться, удержать­ся не может. Тут-то она и поделилась с подругами близкими: так, мол, и так, обхождение Сам-то вокруг меня ведет, словечки на два понимания сказывает, свидания назначает,  склоняет меня всеми падежами, а где падеж - там и падёшь... А подруги ее тоже, чай, молодые девки и по части падежа малограмотными не были. - Валяй, - говорят, - коли не боишься - падай, все равно уж он тебе, видно,  проходу не даст, да и с сильным,  как водится, не борись...  Но тут не в одном страхе дело было: Парашкева из деревенских девок происходила, и ей ухаживание такого важного лица немало импонировало,  да он ей еще и стишки свои почитывал, а для нее, кто складно пишет - истинным поэтом виделся. Помню даже, позже она, прочитав книжку - про трех Дюма, говорила мне, что Отпетов ее - вылитый Дюма-отец. Хотела я ей возразить, что "вылитость" его от Дюма-отца, кроме таланту, и в другом, главном, отличается - тот делал долги,  а этот делает деньги, но уж промолчала от греха…

Он вот в своей "Чао" про ключик написал - так ведь это я ж ему крышу и давала! Люстдорф наш к тому времени уже прикрыли, дом наш заняли под читалку, и меня, по модному тогда слову,  экспроприировали, а попросту говоря, поперли без распределения в смысле  трудоустройства. В ту пору и перебрались мы из Фарцова в Святогорск. Об Анамалии сынок позаботился, а обо мне – я сама: нанялась лифтершей в ДОТ - так для краткости именовался Дом ортодоксов теологии, где мне дали служебную жилплощадь -комнатенку на первом этаже. ДОТ этот, конечно, не простой был, и мемориалу на нем, действительно, как он в поэме указал, немалое количество висело, как раз незадолго до того пошел такой период, что кое-которых при жизни начали святыми объявлять, а когда их чересчур много набралось, начался обратный процесс - поголовная деканонизация. Станет, скажем, какой-то святой кому-то не мил или не угоден - его чик, и в смертные, и куда подальше по казенным местам пристраивали,  откуда они почти в полном составе на небеса

переселялись. А позже их всех сделали диканонтами, то есть святыми второй канонизации, теперь уже посмертной, А так как большинство этих святых прежде именно в ДОТе проживало, то на нем их образа и вешали - кому с высеченным профилем, а кому и с барельефом. И святых тех было так много, что ДОТ по бельэтажу почти сплошь образами опоясали. Если бы кто видел, как Парашкева с Отпетовым в дом мой ходили, то мог бы обратить внимание, что он всегда шел ближе к стене, а она с наружней стороны. А секрет тут в том, что Парашкева, греша, боялась взглядов этих гранитных и бронзовых праведников. Стыда ее Господь все же не лишил, так она просила своего кавалера прикрыть ее от них, и он загораживал ее своей огромной комплекцией...

Мне же от их свиданий одно неудобство выходило: одних горшков я за ними вынесла несчетно, не говоря уже о том, что самой куда-то деваться приходилось и племянника пристраивать - он еще подростком был. Его я обычно в кино отправляла за отпетовский счет на двухсерийный сеанс, что плохо и кончилось: насмотрел­ся он там всякого и стал все, что видел, повторять по простоте душевной, на чем и погорел - в кино ведь чего только не увидишь. Вследствие этого оказался он в колонии для малолеток (как потом выяснилось, не без пользы для своего будущего), но я тогда все терпела - Отпетов мне жилье церковное обещал, а должность тут же выхлопотал, заведя в штатном расписании кофеварку-камериерку. Пока жилье очередное в строй вводилось, я оставалась в ДОТе по гарантийному письму и как бы по совместительству, чтобы им было где встречаться. А когда племяш сел, я к Отпетову же и кинулась:

из-за тебя, мол, влип - ты и выручай. Вызволил он-таки его, не сразу, правда, а через год только, но за этот год племянничек мой там специальность освоил радиотехническую, но об этом тоже потом…

Несколько лет у них длился период затяжного ухажерства. Правда, с жильем он быстро устроился, но для этого ему потребова­лось провести ряд крупных организационных вопросов. Прежде всего Парашкеву с мужем развел - без этого у нее на собственную квартиру юридического права не хватало. Однако разводу она очень боя­лась - не слишком-то доверяла Отпетову. говорила:

- Уйдешь от мужа,  а потом и он бросит, и пойду я, как артисточка - с узелочком по белу свету... Потом бабку - мать парашкевину из Таежного Края привезти велел - для массовости, и тогда сумел на них троих - Парашкеву, Макарку - сына ее - и бабку трехкомнатную квартиру покупную приобрести. Бабку с Макаркой в одну комнату сселил,  а сам с Парашкевой в двух обитал. Квартирка неплохая была,  в приличном доме,  окнами на пруд (в поэме он этого немного коснулся), но вот с этажом крупно промахнул: там лифта не было, так он, чтобы высоко не лазить, второй этаж взял - в чем и была его роковая ошибка. Вскоре какие-то люди стали им каменья в окна бросать - в отместку за отпетовские деяния в период житья по старому календарю, а тут и его четвертая жена забунтовалась: прознала, наконец, про Парашкеву и тоже развода потребовала - не поддержала его много­семейной философии. Пришлось и ему развод оформлять...  И стали они теперь оба с Парашкевой свободные, только он с ней почему-то закрепляться не спешил - не расписывался, и точка. Она мне как-то с горькой шуткой говорила:

- Невеста я, баба Эля, с большим подпольным стажем... А и верно, уж десятый год они таким манером вожжались.

Кое-кто ему даже советовал, чтоб ей из редакции уйти, а то вроде у всех на виду - неприлично как-то получается. Он сперва будто с этим согласился, а потом увидел, что все молчат и всё шито-крыто, и наплевал на моральное неудобство. Он вообще на этот счет легких мыслей человек. Так оно и тянулось, и Парашкева - доброплодная плодоносица, будучи в этих сомнениях, над естеством своим насилия творила, чем и подорвала свое здоровье. Ей и пить-то было нельзя, а она пила, чтобы ему угодить, компаний не портить. У него ж, почитай, что ни день, то новое застолье - одних нужных людей сколько нужно было накормить-напоить... Даже из поэмы видно, что все главные дела у него ресторанным способом решаются - это один из стандартов его методики. Подругам она жаловалась, что он к ней и после врачей пристает: - Разве он это понимает? Ни с какими сроками не считается... Мне-то этого не надо ни черта...

Святую правду говорила! Я уж тебе поминала, что она с ним не из-за бабьего азарту спуталась - темпераменту она была более-менее спокойного - гордыня ее главным образом в соблазн ввела. Словом, заболела она нехорошо от такой шикарной жизни, и открылось это, когда она в очередной раз влипла, по поводу чего они отправи­лись к одному очень знающему доктору. Тот посмотрел ее со всем вниманием и сказал: - В больницу ее надо, пусть к врачам официально обратится и не только по этому поводу...

Отпетов его, конечно, не послушал, а нашел частника, легкого на руку, и тот им в момент помог, после чего сам-то отправил ее вместо больницы на горячий морской курорт, где она и "дозрела". Было это в мае, а в июле она слегла, и осенью ее уже не стало... Ты еще не спишь?

Маруся отрицательно покачала головой и всячески показала, что ей совершенно не до сна.

- А то, я смотрю, совсем неподвижно сидишь, решила, что, может, ты отключилась - теперь многие люди умеют с открытыми глазами спать, это я уж по нашим неугасимовским совещаниям знаю... Потерпи еще немного, доскажу я тебе парашкевину судьбу, а завтра можем и подольше поспать - подгонять нас будет некому...

Так вот... Я в больнице при ней, можно сказать, от первого дня и до последнего часу сиделкой просидела, и все ее страдания у меня и сейчас перед глазами, но страдала она больше морально, хотя при этой напасти и физической боли выпадает человеку сверх меры. Но тут лекарства многие изобрели - чтобы муки заглушать, а на моральные-то муки пока что глушителя не найдено... Парашкева, видно, и раньше стала замечать, что ухажер ее вроде скучнеть начал, - скорее всего, заподозрила появление какой-нибудь соперницы, только она тут ошибалась: у него просто масштаб в очередной раз меняться начал, и приспело ему время от нее отходить к какой-то более масштабной женщине. Но по этой части, как я тебе уже говори­ла, он от того, что на пути попадалось, не отмахивался - не с голодухи, а, пожалуй, с ненасытности, он во всем живет по теории относительности: относил и выбросил... Уже в последние дни говорила она мне: - Жалко мне Макарку, если меня не станет - пойдут у самого бабы, и ему он никакого внимания уделять не будет.

Ну, тут она его сильно переоценила, но об этом опять-таки потом… Я ее утешаю: - Помилуй, девочка, какие уж бабы в его-то возрасте и чине?! А она мне: - Да ты что, слепая - не видишь,  что он даже и здесь к пышной медсестре все под белы халаты лезет, прямо, можно сказать, у меня на глазах... Я его стыжу, а он мне заявляет, что ежели я ему начну сцены устраивать (он считает, что ему устраивать сцены одна Минерва может, и то только в театральном

смысле), то он ко мне приходить не будет, а какие уж тут сцены, когда артистка концы отдает.  Гляди: у меня уже волосы клочьями выпадают,  грех ему так со мной обращаться, подождал бы немного, перетерпел...

Однажды утром Отпетов посетил Парашкеву раньше обычного -тут же всех из палаты выгнал и часа три пробыл с ней наедине,  а когда ушел,  заметила я,  что нет на ее пальцах ни одного кольца-перстня, - а были они у нее дорогие, тысяч по шесть, по восемь каждое - сам ей покупал, сам с нее их и снял, а заодно и обручаль­ное захватил, мужнее еще, никакого к нему отношения не имеющее. Я, было, запричитала,  а она мне говорит: - Не шуми, баба Эля,  все равно ничего не изменить! Да это еще и не главное, а главное - что мы с Макаркой теперь нищие: бумагу я ему какую-то в беспамятстве подписала, боюсь, что на все имущество...

Стала я ее утешать, как могла и успокаивать - что, дескать,

о Макарке он обязательно позаботится - в одном же доме живут, хоть и не официально, но все ж семьей...

Много настроения в последние дни ей и Минерва портила -безвылазно почти в больнице сидела. Я уж Отпетову говорю: -

Выгони ее отсюда к черту! А он: - Пусть сидит человек - можно сказать, от чистого сердца... Да какое тут сердце, когда та прекрасно знала, что Парашкева ее недолюбливает. Только ей на Парашкеву плевать было – это она к отпетовской "душе" клин подбивала! Так она ей и опаску­дила последние минуты... В один день Парашкеве стало совсем плохо, и я поняла, что осталось ей чуть... Позвонила Отпетову: - Приезжай, - говорю, - срочно: невеста твоя кончается... Через час приехала ближняя подруга невесты.

- А где сам, спрашиваю.  Она отвечает, что он велел ей приехать, сказав, что скоро и сам прибудет, но так он и не явился ни в этот день, ни на следующий, уж совсем для нее последний, пришел, когда уж она в гробу лежала. Многие думали - от слабонервности. Только такое предположить могли те, кто его плохо знает... Незадолго до смерти ее Ганна навестила. Она хоть и дура, но душой все же мягкая - утешила умирающую добрым Божьим словом, я в сторонке сидела, их разговор слышала.

Ганна ей: - Во мне не сомневайся, о душе твоей попекусь - за упокой ее до конца дней моих молиться стану, и о теле позабочусь: как помрешь, я тебя кремирую и похороню рядом с моей мамой – заодно буду к вам ходить, прибирать, цветочков насажу благолепных...

И Парашкева отвечает грустно так и задумчиво: - Хорошо бы...

Кажется,  это и были последние ее слова. Только по-ихнему не вышло - не разрешил Отпетов Ганне похоронить Парашкеву на городском кладбище, и повезли ее, рабу божию, за сорок верст, в Пересёлки, и на тамошнем кладбище погребли весьма пышно.      Публика была растрогана - и тем,  что похоронил он ее близко от своей дачи,  вроде бы под боком у себя (а дача у него именно в Переселках и была, и там он и сочинял, и жил подолгу), и тем еще, как он себя на похоронах вел,  какие слова жалобные говорил, как покойницу по голове гладил, как слезу со всхлипом проливал... А я уж после того,  чего там в больнице насмотрелась, на него уже и смотреть не хотела и в похоронах участвовала только одним своим присутствием. Меня там другое потрясло - с каким отчаянием кидались пчелы на искусственные цветы - то лето было плохое,  и даже в этот глубоко осенний день они не бросали работы,  а в предчув­ствии жестокой бескормицы продолжали судорожно собирать где только можно на зиму последние крохи съестных припасов...

Минерва от Отпетова на похоронах не отходила, можно сказать, ни на шаг, под локоток поддерживала, утешения шептала. Там же, на кладбище раздавались пригласительные билеты на поминки - узкие такие, длинные бумажки. Приглашения были именные, кого попадя не звали, к поминанию допускались только люди надежные, проверенные, и как туда попала Мандалина, может, только я одна и знаю, потому что все время стояла в сторонке и случайно разговор услышала. Говорил шофер, который Тишку Гайкина возил, и, похоже, все трое они были из одной компании, Тишка Мандалину, видимо, пригласил на похороны в роли плакальщицы - очень уж она рыдала и убивалась вокруг покойной, хотя ее до сего момента не то что не знала - в глаза не видела. Отпетов ее усердие

(а, может, и не только усердие) заприметил и велел ей выдать поминальный билет. Так вот, шофер ее инструктировал, чтобы она уши не развешивала и момента не упускала, видать, они с ней были старые знакомые, и дружба эта до сей поры продолжается - недаром от дачи к шоферскому дому подземный ход идет! Она же этого шофера потом к Отпетову на службу и перетащила, уволивши прежнего. Ты не смотри, что он седой! Седой, да не старой - из тех бобров, которых седина не портит. У таких волос крепкий и густой, даже от разных подушек не вылезает, а этому и чужие подушки не нужны - на своей ночи проводит. Но это уже потомашние дела, а там они свою тактику доутрясали. Она их, помнится, спрашивала:

- А буду я иметь успех?

- Успех иметь будешь, но насчет удовольствия не гарантирую, -ответствовал ей Тишка Гайкин.

- По части удовольствия не беспокойся, - успокаивал ее шофер, - удовольствие - дело нехитрое…

Словом, если это был и не заговор, то сговор - уж точно... Все на поминках и решилось. Минерва в подпитии стала Отпетову себя в спутницы жизни предлагать - видать, тоже решила момент использовать, - да только наша троица ее в момент оттерла на шкентель и напоила так, что получилась полная конфузория, и ту в бессознательности домой отправить пришлось. Тут Мандалина к

делу и приступила со всей присущей ей решительностью: хлопотала, помогала, разносила, угощала, Отпетова только что с ложки не кормила. А когда гости понемногу разбредаться стали, она не заторопилась, а наоборот - принялась посуду мыть, а закончила это занятие в аккурат, как последний гость за дверью скрылся. И остались они с хозяином с глазу на глаз. Он от выпивки и вообще-то раскисает - можно сказать, до предела размягчается, а тут еще на базе личного горя до самого основания разнежился, а она его утешает - и гладит, и целует, и слова подобающие случаю высказывает. Тут и он благодарить ее за заботу начал, богословицами от словес растекся. Она ему быстренько чаю мятного для успокоения души сварганила, и пока он жажду унимал, она для него и постель приготовила. И когда он совсем уж спать собрался -заметил, наконец, что она перед ним целый битый час в наглеже ходит, и так она его этим растрогала, что он тут же перешел от слов к телу...

Что это ты, Маруся, на меня с таким подозрением глядишь? Думаешь - откуда я все это знаю, коли они вдвоем только и находились? Скоро и ты про всех все знать будешь, если станешь моей наследницей. Ну вот... Окрутила она его в один момент, утергейша эта, - так все устроила, что, вроде, он сам ее и выбрал - в нутро даже и заглянуть не успел, как она его наружей взяла, конечно, без помощи Тишки Гайкина и бобра-шофера она бы к нему, может, и не пробилась, но они все, видать, заранее продумали и подготовили... Я же говорю: сговор-заговор... У самой Мандалины, правда, без скандала не обошлось - муж ведь у нее был и мальчик в школьном возрасте. Супруг с перепугу всю ночь в Магистрат по Соблюдению названивал: - Жена пропала! А утром она ему сама позвонила: - Ушла я от вас - отныне и присно, и во веки веков!

Он поскандалил, поскандалил, да и смирился - куда уж ему супротив самого Отпетова воевать!

Несколько дней Мандалина у Отпетова как бы в подполье прожила, и когда девятый день отмечали, она вроде как прислужница по хозяйству суетилась, а уж на день сороковой развернулась в доме настоящей полноправной хозяйкой. Да и он держался к ней открыто и запросто, так что каждый дурак понял, что к чему, и потому после пятой рюмки коллектив дружно грянул старую ритуальную песню – «Свадьбу новую справляет…».

Ну, давай помолимся на сон грядущий, да на боковую, а то заморила я тебя! Для одного разу многовато человеку такого наслушаться, так что, как пишется, продолжение следует...

... А продолжение мое уже не про саму Парашкеву, а про то, что происходило как бы вокруг нее...- заговорила, как будто она и не прерывалась вовсе, Элизабет, когда не следующий день, убрав всю дачу и вернувшись в "Неугасимую", они расположились выпить по чашке кофе в элизиной служебной каморке. - Анамалия померла немного раньше Парашкевы, и уже ничего посоветовать ему по части Мандалины не могла, а то, может, и предостерегла бы его на ее счет. Она ему часто говаривала:  «Не злоупотребляй половой слабостью!» - знала, на чем он пролететь может, недаром же он сам в поэме расписался, что на этом вопросе всегда горел синим файером. Вообще-то,  ежели разобраться,  он в данном сочиненьице тряхнул и свою постельную изнанку, но весьма незначительно,  если считать по процентажу, хотя кое-какую грязь для массовой неосведомленной публики все же замел - за ним ведь всю жизнь тянется шлейф малой ароматности. Но я думаю - и Анамалия его от Мандалины не отврати­ла бы - тут как бы судьба,  закономерность. как мы уже говорили - смена масштаба, так сказать,  вех...

Парашкева,  таким образом,  в этом смысле была уже обречена, и не известно, какой исход был бы для нее лучше...  В ней уж и в самой, как я тебе говорила, предчув­ствие зародилось,  я ведь помню, как в откровенную минуту она однажды поделилась:

-  Он, баба Эля, со мной спит и видит, как бы от меня по­ловчей отделаться.

-  С чего это ты взяла? - спрашиваю.

-  Чувствую.

В общем, Мандалина попала уже на подготовленную и "унавожен­ную" почву. Уже на девятый день, когда поминать по второму заходу собирались, многие поняли,  что она успела намертво присосаться. Недаром Минерва-Толкучница,  снова поднабравшись,  заорала:

-  Амплуа твое, Мандалина, - субретка-перехватчица!

А та даже не рассердилась, посмеялась только и от дома ее вскоре отлучила, так что Отпетов с ней теперь лишь на службе общался,  а в гости уже не звал...  Та уж - какого реабилитансу с тех пор ни придумывала - ничего ей не помогло.  Это вот только вчера за все время от появления Мандалины ее первый раз и на дачу-то позвали,  и то,  видать, потому,  что сцена срочно под па-де-де потребовалась,  - вот Минерва нужна-то и стала... Одно скажу - тут Мандалина ее полезной посчитала,  а то бы ни в жисть не при­близила бы. Она у него хоть и Шестая, но из всех жен первая углубилась в его дела - остальные были слишком бабы и потому лопушили. У них,  верно,  и ситуация не та оказывалась - Сам-то помоложе был и все свои браздила предпочитал лично в своих руках держать, как,  впрочем, и сейчас их полностью не выпускает, но Мандалина-то тоже смекает, что возрасту он завершающего, и спешит своего не упустить - собственных накоплений поболе нахватать, тех, что под дележ не пойдут,  а то у него потомства-родства развелось порядком:  от детей - внуки,  и от внуков, того гляди, тоже отпочко­вание пойдет, и доля ее с дробями получится... К делу же она приступила решительно и, надо сказать, не без соображения. Перво-наперво взялась за личную обслугу: тот, кто служил долго одному, знает слишком много,  а излишнее знание и отягощает и располагает к сравнениям... Да и зачем держать чужого,  когда можно взять своего? Начала она, конечно,  с шофера - на сорок первый день после смерти Парашкевы Отпетова уже возил мандалииин бобер.  Вслед за этим был принят на постоянное жалование Тишка Гайкин,  который прежде перебивался при Отпетове случайными поручениями и потому получал аккордно. Теперь же ему определили должность - коммерц-секретарь. Бывшего эконома в момент с помпой проводили на заслуженный отдых,  а место его заместил Черноблатский. Возбуждала Мандалина вопрос и обо мне, но уж тут Сам-то взвыл дурным голосом и дал ей понять,  что я абсолютно неприкасаемая,  и она должна была - хошь не хошь - отступиться. Оставалась одна Перваябабка - прислуга и кухарка,  состоявшая испокон веку при его переселкинской даче.  С ней вопрос решили комплексно - избавились от дачи, а заодно и от нее, иначе говоря, дача била продана вместе с бабкой. Тут желания молодоженов совпали полностью, от дачи этой Отпетов уже давно задумал избавиться - и население в Переселках его терпеть не могло, да и сама дача была уже настолько гнилая, что даже ремонтировать ее не имело смысла. Но и сбыть ее сначала не удавалось - какой дурак купит дачу в таком состоянии? Вот тогда-то и был впервые всерьез привлечен Тишка Гайкин - как раз месяца за два, как Парашкеве преставиться. Так что Отпетов, хороня ее в Переселках, уже знал, что жить там не будет - новую-то дачу ему Тишка в момент спроворил: и с юридическим Лицом в Кротовом они уже сговорились,  и даже задаток выдали. А тут Парашкева помре. Отпетов решил немного потянуть с этим делом для приличия, пока о ней людям малость забудется. Но Тишка как раз (опять-таки в момент) вариант сорганизовал - нашел покупателя в лице одной мирской организации. А организациям, известное дело, денег не жалко - они могут даже старое начисто снести, а на его месте новое построить,- как говорится, и не наличными,  и не из своего кармана.

Тишка прибежал к Самому и говорит:

- Тянуть нельзя,  надо момент использовать (моментальный человек) пока в Контрольном Приказе соответствующий поддьячий, спец по недвижимости, в отпуску.

А Отпетов вдруг засомневался:

- От знакомых вроде неудобно так быстро дачу менять -только ведь что Парашкеву похоронил тут, и на могиле все-таки рыдал…

Мандалина тут же Тишку поддержала:

- Еще чего! На людей смотреть! Они ведь, что бы ты ни делал -всегда молчат. Съедят и это!

Но Отпетов на сей раз что-то забуксовал:

- Неудобно, - твердит, - общественное мнение...- Только Мандалина с Тишкой его дожали: стала на дачу по ночам Парашкева являться - ну, Парашкева не Парашкева,  а какой-то призрак, в белое обряженный, и с ним свита из трех призрачных же лилипутов.  Причем посещения их сопровождались жуткими звуками - скрипами,  подвыванием, зубовным скрежетом,  стонами,  от которых хозяин наш сильно робел. Потом все это начинало удаляться, и в окне становилось видно,  как в лунном полусвете медленно уплывает в сторону кладбища белеющий саванами покойницкий квартет. Вся эта дешевая чертовщина мандалининой компанией проводилась под кодовым названием - "Мандалина и духи".  В главных призраках ходил сам шофер, а в его свиту Тишка нанял соседних мальчишек - за три мороженых в ночь. Для звуков же сама Мандалина маг запускала на чердаке: у нее прошлый муж в звукозаписи работал, так что она знала о существовании шумотеки,  а купить пленку у его сослуживцев для нее не составляло никакой проблемы. За три сеанса обработали Самого до такой кондиции, что он тут же приказал от этой дачи избавиться, я тебе даже могу показать, как это происходило...

Тут Элизабет нажала на нужную завитушку камина, и из его чрева выдвинулся уже знакомый нам знаменитый видеопрослушивающий агрегат. Достав из шкафчика небольшую плоскую коробочку, Элизабет извлекла из нее длинную узкую пластинку и всунула ее в какое-то гнездо, расположенное рядом с телеэкраном. На экране тут же появилось изображение большой двухэтажной дачи. Вот из ее дверей вышли какие-то люди, среди которых Маруся сразу узнала Тишку Гайкииа и шофера-бобра.

- Теперь смотри внимательно, - сказала Элизабет, - видишь джентльменов у дачи? Сейчас они достанут бумагу... Вот - достают, подписывают…  Тот, что поменьше и белобрысый - это переселкинский бургомистер, а чернявый с пролысью - председатель покупающей организации, джигит-иноязычник, с которым, однако, деловой человек всегда может договориться... Все! Подписали! Дача считается юридически и фактически проданной... Теперь начнется самое интересное…

В дверях дачи показалась маленькая старушка,

- А это еще кто? - удивился белобрысый бургомистр.

- А это Перваябабка, - пояснил Тишка Гайкин, - бывшая даль­няя родственница уже бывшего владельца дачи...

- А что она здесь делает? - поинтересовался бургомистр,

- А проживает... - ответил шофер и сделал пальцем некое круговое движение в воздухе.

- Но раз так - так пусть он ее и забирает... - резонно предложил бургомистр.

-  Но это никак невозможно! - воскликнул Тишка, - Сказано же -бывшая родственница, мамаша одной из бывших же жен, так сказать, экс-теща. Тещ и действительных-то норовят с собой никуда не брать, а вы хотите, чтобы экс забрали!

- Но ведь эта дача теперь совсем чужая. - задумался белобрысый.

- Но ведь эта бабка состоит при этой даче постоянно и, согласно правилам проживания, прописана местной управой Магистрата по Соблюдению... - напомнил шофер.

- Ну и что? - включился в обсуждение проблемы бабки Джигит. -Мы же дачу будым капытално пырыстраиват, и бабка нам тут совыршенно ны к чыму, тэм болэ, что здес потом будут жыт новый хозаива... Так что бабку надо высэлат.

- Ну, а куда вы ее предлагаете "высэлат"? - полюбопытствовал бургомистр.

- Ну уж это мынэ не касаэтся, - отрезал Джигит, - тыбэ касаэтся, тыбэ тут мэстный власт, тыбэ и рышай!

- Ну уж дудки! - озлился бургомистр. - Куда я ее дену? Власть, говоришь? Власти-то у меня навалом, жилья только никакого в моем распоряжении нету. Некуда мне ее девать!

- Тыбэ нэкуда, мынэ нэкуда, а куда, джигитская сила, дыйствытылно бабку дэным? - задумался Джигит и, поразмыслив, решил: - Пуст до рымонту жывот, джигитская сила! А там - рышай...

Элизабет выключила аппарат, и, как бы подводя черту под показанным, сказала: - Перваябабка по причине дряхлости ни предпринять сама что-то,  ни потребовать не могла, ремонт начался только через год, и все это время она одиноко обитала в брошенном, догнивающем доме, и как она прожила этот год - никому не ведомо, никакой площади в Переселках для нее так и не нашлось, и кончилась эта история тем,  что позаботился о ней местный приход,  вся помощь которого состояла лишь в том,  что пристроили Первуюбабку в окруж­ную богадельню,  откуда она вскорости перебралась туда, где пребы­вает подавляющее большинство посетивших Землю людей, и где (что любопытно), несмотря на такую перенаселенность, напрочь отсут­ствует жилищная проблема!

Решив дачный вопрос, они занялись квартирами -  разработа­ли план обмена, который свелся к довольно простой комбинации: парашкевина квартира отдается Четвертой жене Отпетова,  а та,  в которой она живет - литерная синодальная,  - сдается обратно Синоду, взамен чего им с Мандалиной выделят квартиру-люкс во вновь построенном доме Догмат-Директории, в чем им взялся помочь Митридат Лужайкин, а, проще говоря, прямо отдал об этом распоряже­ние. Удивительно простой и удобный вариант. Было, правда,  одно небольшое неудобство - куда девать Макарку и Вторуюбабку - парашкевину мать, которую, как я уже рассказывала, привезли из Таежного края, продав там за выездом ее дом. С Макаркой сложностей не было: по поручению Отпетова Тишка Гайкин отправился к бывшему парашкевиному мужу - Макаркиному отцу,  жившему в однокомнатной квартире, и предложил ему деньги на двухкомнатную с условием забрать Макарку.  Но тот категорически отказался, заявив, что не только денег от Отпетова не возьмет, но даже и слышать о нем не желает и никаких дел с ним иметь не намерен,  а Макарку берет к себе и так, потому что он человек,  а людям не свойственно комбинировать на своих детях!     И забрал сына к себе, невзирая на то,  что уже обзавелся новой женой, и квартирка у них была довольно тесная.

Чтобы "сохранить лицо", Отпетов публично посулил Макарке положить через полгода на его имя в банк на будущую самостоятельную квартиру шесть тысяч денег, чем окончательно убедил окружающих в своей неимоверной щедрости и благородстве. Однако никому и в голову не пришло удивиться этой шестимесячной отсрочке - всех заворожили именно эти шесть месяцев - тот самый срок, который требуется для вступления в права наследства, хотя здесь закон о наследовании никак не пристегивался, потому что комбинация эта вообще не имела под собой какой-либо законной платформы,  и Макарка никакого наследия от матери не получил: сыграла та самая бумага,  которую Отпетов подсунул умирающей Парашкеве, и по которой все до нитки отходило лично ему.

Остава­лось последнее препятствие в лице Второйбабки. но и тут выход был найден довольно быстро: за счет «Неугасимой лампады» Тишка Гайкин повез Вторуюбабку назад в Таежный Край.  С каждой станции от него приходили тревожные депеши:  "В дороге наблюдаются эксцессы с попытками к бегству назад". Но как ни рвалась, как ни металась в пути потрясенная смертью дочери и коварством зятя бедная старушка, Тишка исправно выполнил свою боевую задачу, всучив бабулю кому-то из ее бывших соседей под небольшую, но весьма соблазнительную мзду. Что было с ней потом - уже никому не ведомо, и следы ее окончательно затерялись, так как обратного адреса Тишка соседям, разумеется, не оставил, а самой Второйбабке при ее изрядном склерозе вспомнить, где она только что жила, было совершенно не под силу... А если бы она и вспомнила, то это уже было бы абсолютно бесполезно, потому что в квартиру ту переехала отпетовская Четвертая жена со своим почти взрослым сыном.  Отпетов же с Мандалиной, как уже говорилось, обрели большие шикарные апартаменты в сверхлитерном доме - и притом на одиннадцатом этаже, куда уж никаким камнем не добросишь... Вот так и была завершена квартирная лихорадка, кстати, Макарка ни через полгода, ни в какой-либо другой срок никаких денег не получил...

Я бы могла тебе все это тоже в лицах и на экране показать, но это было бы слишком долго и не особенно интересно, а, скорей, противно до невозможности, но ты мне - по глазам вижу - и так веришь... - заключила Элизабет свой долгий рассказ. - А теперь смотри: - И она высыпала на стол из коробочки множество таких же узких пластинок, какую закладывала в свой агрегат. - Это называется "Ферогляд" - крупнейшее и никому еще не известное изобретение, которое могло бы совершить невиданный переворот в видео и звукозаписывающей технике, не говоря уже о таких отраслях общественной жизни, как наблюдение за подноготной любого человека, - будь оно - изобретение - опубликовано, конечно. Это моему племяннику надо Шнобелевскую премию дать за такое гениальное открытие: он ведь до всего этого своим умом дошел, даже без особого образования, а на том минимуме, что ему в колонии вложили. Все его технические идеи идут от тех научно-фантастических фильмов, которых он насмотрелся в обмен на отпетовские свидания. Идея же упрощенной магзаписи у него возникла из фильмов детективных. Помню, пришел он из кино и рассказывает: -  В картине-то совершенно идиотская придумка: один шпион бумажку с ключом от шифра в настольную лампу завинчивает, как будто нету тысяч более простых способов эту бумажку сохранить. И вообще передача шифровок по радио себя изжила - и поймать легко,  и на каждый код целая кодла дешифровщиков работает. Каменный век!

В колонии он все и придумал, благо там времени на размышле­ния хватает - место это житейской суетой не замутненное... Как его оттуда вызволили,  он мне тут же свое чудо и показал - пластин­ки ему удалось еще там изготовить,  а воспроизводящий узел уже тут собрал.

- Вот, - говорит, - тетя Эля, хочу подать заявку на изобрете­ние - и слава, и деньги...

И обнародовал бы по дурости, не вмешайся я в его намерения.

- Ты что,  - говорю, - псих? Сунут тебе за твою гениальность полсотни в зубы,  да еще кучу соавторов присовокупят - и ни славы тебе, ни денег... А у меня к твоей гениальной мысли есть моя, тоже гениальная,  идея (кстати,  на точном знании жизни обоснован­ная). - Слава нам с тобой ни к чему, а вот доход мы по гроб жизни иметь будем в наилучшем наличном виде.  Наладим мы с тобой на этой базе постоянный зондаж...

- Шантаж? - спрашивает.

- Да нет, - говорю, - зондаж самого Отпетова и его присных. Чисто они не живут, это уж ты мне поверь, а в этом разе их на крючке держать - что пескаря на спиннинге. Так что материальное обеспечение я тебе гарантирую, жить будем безбедно, и ты сможешь своей техникой для собственного удовольствия заниматься - прямо как какой-нибудь фундаментальный академик, а не для заработка насущного куска. Ты мне только скажи: с пластиночек твоих можно дубли делать, так сказать, размножать?

- Во-первых, любезнейшая тетя Эля, это не пластиночки, а магнощупы - так я их назвал, - и переписывать их можно с одного на другой сколько угодно, как и на пленку...

- А как же они у тебя работают?

- По принципу мешка или колбасы.

- Это уж что-то совсем чудное...

- Да ничего чудного тут нет - весь секрет в покрытии. Магнощуп ведь - просто полоска железа, покрытая особым магнитным составом, записывающим информацию - безразлично, образную или звуковую. В этом составе собака и зарыта: в нем так молекулы располагаются, что прием информации начинают самые дальние из них, находящиеся на нижнем конце щупа. Так и идет накопление, пока все свободные молекулы не окажутся занятыми… Вот я и говорю, что наполнение происходит, начиная от дна и под самую завязку - точно также, как насыпают мешок или набивают колбасу...

- И на сколько же времени одного щупа хватает?

- Этого я тебе, тетя Эля, точно не скажу, но примерно месяца на два, а то и на три. Все зависит от наличия информации: есть

информация - идет запись, нету - не идет,  вроде как бы само выключается.

-  Важней всего тут для меня, дорогой племяш, что копии можно делать. Значит, все, что мы записали, сдублируем и заначим, и будет наш компрометанс иметь двойную подстраховку! Ну, челове­чество, держись!..

-  Вот так, тетя Эля, все изобретения и разбирались на вооружение разных заинтересованных лиц...

- Не горюй: я твое только в благородных целях использую - не как шпионаж, а как средство к существованию через сбор полез­ных сведений... Вобщем, главное - никому ни звука! А славу еще успеешь заработать. Придет время - и мир узнает о твоей гениальности.. .

-  Гениальное, тетечка, всегда просто.

-  Может, оно и так, только простота-то не всегда гениальна - тут от перемены слагаемых большая разница! Ты вот в простоте своей такое бесценное сокровище мог профукать, не будь у тебя тетки -тоже гениальной!

  • Ты, тетя Эля - не тетя Эля, а Спиноза пополам с Архимедом!..

На том тот наш разговор и закончился, - засмеялась Элизабет,

а результаты его ты уже лично видела, сама организация записи для меня уж затруднений не составляла. Отпетов, по наущению Парашкевы,  которую я подзудела,  выдал распоряжение,  чтобы все сотрудники "Неугасимой" всегда носили при себе наши фирменные блокноты и записывали в них свои мысли и наблюдения для обогаще­ния публикуемых материалов,  а так как блокноты им я выдавала, то в их корешки тем, кто меня интересовал, я спокойненько магнощупы всовывала. Через два-три месяца они ко мне уже наполненными возвращались, потому что найти повод для их извлечения всегда можно: один машинистке блокнот дал для перепечатки, другой на столике бросил, третий в портфеле оставил, на обед идучи…  Еще и в книги закладывала,  которые у нас как приложение изда­ются, - значит, плюс и дома у каждого мой глаз был, а так как я все дома по всяким хозяйственным надобностям посещала, то и там могла свою жатву извлечь... Поставил, скажем, начальничек книжку в шкаф (младшим служкам я и не вкладываю - с них что взять, они и живут смирно, и ежели попросишь, что могут - и так дадут) - и вся личная жизнь их начальницкой святости у меня на ладони. Да еще и в цвете, и в деталях, причем совершенно безразлично,  в какой комнате он книгу поместил, щуп и через стенку берет - лишь бы не свинец и не толстый бетон (да теперь и стенки-то - тьфу! - сухая штукатурка: все равно, что через стекло смотреть...).  Для меня это, кроме всего, еще и оружие само­защиты - я ведь давно сообразила, что он, Отпетов-то, входя в силу, захочет отделаться от такого свидетеля всей его прошлой жизни вплоть до происхождения, как я,  но теперь, как говорится, он мало каши ел… Я тебе потом все покажу и расскажу, что где хранится и как искать, только ты, Марусенька, запомни, что многие места при просмотре надо быстрой скоростью прогонять, не разглядывать, а то такого насмотришься...  Человек-то с изнан­ки черен... Я тебе сейчас, раз уж у нас все вокруг Парашкевы завертелось, еще парочку фрагментиков продемонстрирую...

Элиза заряжает аппарат новым щупом и нажимает на кнопку воспроизведения. На экране возникает кабинет Отпетова, но в несколько непривычном виде - без стола для заседаний.

- Стол выносился по специальному распоряжению самого, -поясняет Элизабет.

Распахивается дверь и торжественно входит Многоподлов. За ним двое мужиков вносят здоровенный черный прямоугольный ящик - нечто вроде шкафа, только без дверок. Развернувшись, они ставят ящик на попа открытой стороной к дверям, а спиной к Отпетову. Только это совсем не спина, а, наоборот, лицевая сторона, на которой наклеена большая фотография и под ней какой-то текст. Вглядевшись, Маруся разбирает: "Раба Божия Парашкева Плаксина. Родилась в лето 19... года, усопла в 19… году."

- Проект памятника готов, папа! - радостно докладывает Многоподлов.

Один из мужиков, спохватившись, торопливо достает откуда-то из нутра ящика сделанный из папье-маше зеленый могильный холмик с торчащими из него мочальными травинками и выкладывает его впереди черного ящика. Многоподлов, злобно оскалившись, шипит: - Я тебе, падла, забуду!..

Отпетов с высоты своего кресла, как царь с трона, долго и сосредоточенно рассматривает предложенное его вниманию сооруже­ние, прикладывает ладонь козырьком ко лбу, созерцает еще некото­рое время, потом встает и подходит к ящику вплотную, снова смотрит, щупает его руками, заглядывает с изнанки и, увидав там некрашеную фанеру, многозначительно крякает.

- Памятник, папа, будет в камне, но макет мы позволили себе выполнить в фанере - а то не донести... - осторожно объясняет Многоподлов.

- Неплохо, неплохо... - одобрительно рокочет Отпетов, - и богобоязненно, и внушительно, и богато... Кто трудился?

- Проект и руководство, конечно, мои, -  сообщает главный богомаз, - Наклейка портрета и надпись выполнены нашим художест­венным шрифтовиком Жаком Кизяком, - кивает он на одного из мужиков, - а столярно-малярные работы штатного умельца Коти Самокалова... -  кивок на другого.

-  Поощрить!  - приказывает Отпетов. - Памятник считать одобренным и утвержденным. Только портрет чуть правее сдвинь, подальше от надписи - так, вроде бы, повеселее смотреться будет… Заказывай камень, и как высекут - тут же завози…

- Слушаюсь!  - рявкает Многоподлов и командует своим подручным: - Выноси!

Элизабет выключает аппарат, потом жмет на какую-то другую кнопку, и буфет-камин вдруг медленно отъезжает, поворачивается на невидимой оси. Марусе открывается его оборотная сторона - это совершенно черная плоскость с наклеенным на ней портретом Парашкевы и знакомой надписью.

- Узнаешь? - спрашивает ее Элизабет и, увидев Марусино недоумение, делает успокаивающий жест рукой: - не балдей,  я

тебе сейчас и про это расскажу, тем более, что показывать весь эпизод целиком никакого времени не хватит: на этом щупе записано

очень много всякого про саму Парашкеву, через чего надо перескакивать, а, значит, гонять аппарат туда-сюда, что и долго, и нежелательно, как и нежелательно смотреть все подряд, - беспокоить покойницу не след... Если коротко, то памятник этот, а, точнее сказать, макет претерпел некую трансформацию, из отпетовского кабинета его приволокли обратно в художническую мастерскую, где и оставили портретом к стене. Так он простоял некоторое время, пока кто-то внутри не вбил несколько гвоздей, на которые стали вешать пальто. Я, когда бесстыдство такое увида­ла, говорю им:

- Что же вы,  антихристы, делаете? Это же все-таки почти памятник…

- Какой же это памятник? - удивился Кизяк. - Только фанера одна...

-  Портрет же сзади!

-  А хрен с ним, с портретом! - Сзади ведь…

Так я от них ничего и не  добилась. Когда же у них чей-то плащ сперли, они в мастерской раздеваться бросили и начали сдавать одежу внизу в гардеробную, а в ящике этом полки сделали и хранили там краски-кисточки. А вот недавно на Котю Самокалова стих напал вдохновенный - соорудил он к ящику дверцы, расписал их под мореный дуб, а внизу камин сымитировал весьма натурально - и с дровами, и как бы с огнем. Употребляли они его заместо бара: теперь в шкафчике наверху напитки до обеда храни­лись и закусь к ним. Только это скорей распивочная мебель была, чем баровая, потому что какой уж там бар, когда из напитков одну водку применяют, а закусь в своем разнообразии дальше огурца или селедки не достигает... А с изнанки-то все портрет! Потом, когда нам в контору новые мебели привезли, я у них этот памятник на две бутылки водки выменяла, выделив им впридачу пару солидных шкафов и буфет. Хотела я было портрет с него снять, да оказался он приклеенным намертво, я и отказалась от этой мысли - как будешь лик человеческий терзать, хотя бы и усопший (что, впрочем, еще хуже и смахивает на самое, что ни на есть, гробокопательство). Так вот и осталась с нами Парашкева, правда, к стенке лицом, что и к лучшему - во всяком случае, не насмотрится разных нынешних омерзений,  от которых не то покой­ник - живой отплеваться не может… Ей и своих-то трагедийностей приживе хватило - видно, так уж Бог судил, чтоб до счастья она не дотянулась. Это даже в самом имени ее уже заложено было, словно предупреждение о тупике судьбы, слыхала, небось, название - храм Парашкевы-Пятницы? Парашкева - это его святая, а Пятница, потому, что имя Парашкева впрямую связано с предсубботним днем. У первых-то христиан дни недели никаких особых названий не имели, кроме субботы, которую они именовали "шабат" или "шабес", но когда наступила для них эллинская эпоха - день перед субботой окрестили по-гречески  - "Параскеви", что значит "приготовление".  Иначе говоря, в этот день готовились ко дню покоя - "шабату" (по-нынешнему - к субботе)... И, значит, Парашкева - это и есть Пятница. Вот и наша Парашкева всю жизнь только готовилась ко дню покоя - к празднику, значит, того не ведая, что субботы для нее

вовек не наступит, ибо была она Пятницей, и это про нее сказано "Семь пятниц на неделе" - ведь какой бы день ни наступал, Парашкева оставалась по-прежнему Пятницей...

По именам вообще многое понять можно. Возьмем, скажем, Мандалину. Она почему через все «а» пишется? - Потому, что имя ее к музыке никакого отношения не имеет, а состоит из двух половинок, смыкающихся на букве "л". Первая половина - слово "мандал" или "мандало", что значит задвижка или засов, и происхождение ведет от древних славян, у болгар, например, и до сей поры существует поговорка: - "Поздно, чадо мое, мандал (засов) захлопнулся!" - Поговоркой этой хотят сказать, что кто-то попал в ловушку. Вот первая половина ее имени и означает как бы ловушку, а вторая - "лина" - от "линь" - на морском языке - веревка, и ее тут можно расшифровать как "петля", ибо в одной известной народу     песне поется: - "Сколь, веревочка, ни вейся, а совьешься ты в петлю...". А в целом получается Лина-ловушка или Лина-западня, или, если угодно, западня-петля, что в отноше­нии Отпетова тоже вполне по смыслу подходит. Ежели же предполо­жить, что "Линь" - не петля, а китайское имя, то и тут ничего хорошего не проистекает... Ну, да это уж новый разговор, а мы еще старого не закончили...

Я тебе, милая моя, сейчас и самый финал этой памятниковой опупеи покажу, есть у меня одна сводная пластинка, где все лишнее откинуто, а переписано только то,  что к самому делу относится...

На экране массивная дверь с крупной вывеской, писаной

золотом по черному стеклу:  "Софийский трест кладбищенского

хозяйства". Перед ней маячит округлая спина Многоподлова. Вот

он, перекрестясь, берется за ручку двери, распахивает ее и входит

в помещение. За стандартным канцелярским столом восседает некая

безликая Личность.

МНОГОПОДЛОВ:  - Камень мне нужен - метр на два, черного колеру, под памятник...

ЛИЧНОСТЬ: (скучая):  - Камней нет...

МНОГОПОДЛОВ: - Будет поставлено...

ЛИЧНОСТЬ (оживляясь): - Коэффициент один к двум - соответственно товару.

МНОГОПОДЛОВ:  - Нет вопроса… Проси один к трем.

ЛИЧНОСТЬ (добрея): - Прошу...

МНОГОПОДЛОВ: - Но после камня...

ЛИЧНОСТЬ (сомневаясь): - А задаток?

МНОГОПОДЛОВ: - Задаток один к одному... (Выставляет на стол штоф с пшеничной).

ЛИЧНОСТЬ (облизываясь): - До одиннадцати берем и такими.

МНОГОПОДЛОВ: - Остальные после камня.

ЛИЧНОСТЬ (одобряя): - Деловой разговор!

МНОГОПОДЛОВ: - Сумма прописью, слова народные!

ЛИЧНОСТЬ (деловея): - Дуй на седьмой погост и спроси там старшего замуровщика, скажи - я велел, и покажи пароль (дает ему половинку разорванной фотографии с изображением какой-то часовни). Получишь камень и под расчет вернешься сюда.

МНОГОПОДЛОВ:  - Бузде! Замуровщик - фамилия, что ли?

ЛИЧНОСТЬ (чванясь): - Никакая не фамилия, а главная наша специаль­ность.

МНОГОПОДЛОВ: - Какая прелесть! От слова "мура", вестимо?

ЛИЧНОСТЬ (обижаясь): - За-му-ро-вы-ва-ем! кого в стенку, кого в грунт,

МНОГОПОДЛОВ: - Все понял! Дую! Чао!

ЛИЧНОСТЬ (назидая): - Чао скажешь, когда рассчитаешься финально, а пока говори "покедова"!

МНОГОПОДЛОВ: - Покедова, чао!

 

Софийское седьмое кладбище. В чащобе крестов Многоподлов в окружении бригады замуровщиков ведет переговоры.

СТАРШИЙ ЗАМУРОВЩИК: - Свободного камня нет, с недельку подождать придется…

МНОГОПОДЛОВ: - Об ждать не может быть и речи - я отродясь ничего не ждал… Тем боле - после обеда мне надо уже в Святоградск выезжать...

СТАРШИЙ ЗАМУРОВЩИК: - Суетишься, брат мой, невпроворот, у нас все, кто приходит по делам или насовсем, поспеш­ности свои за воротами оставляют, наше время на вечностных часах меряется, тут, как водится, никто никуда не торопится...

МНОГОПОДЛОВ: - Меньше пены и короче! (Выставляет на ближнюю могилу два штофа гидролизной).

СТАРШИЙ ЗАМУРОВЩИК: - Так бы и сказал... Но свободных камней, хоть зарежь, нету! Может, б/у возьмешь?.. МНОГОПОДЛОВ: - А как же я его приспособлю?

СТАРШИЙ ЗАМУРОВЩИК: - А мы тебе такой подберем, у какого надпись повыше, и вы его там закопаете кверху ногами,

надпись в землю и уйдет.

МНОГОПОДЛОВ: - Век живи - век учись! Прямо под рубрику "Секреты мастерства". Согласен, волоките.

СТАРШИЙ ЗАМУРОВЩИК: - На чего грузить будешь? МНОГОПОДЛОВ: - В багажник легковухи.

СТАРШИЙ ЗАМУРОВЩИК: - В багажник не войдет, укорачивать надо...

МНОГОПОДЛОВ: - Может, померить?

СТАРШИЙ ЗАМУРОВЩИК: - Нам мерить без надобности: мы все габариты знаем - не впервой. Как ни верти - на три вершка отколоть придется…:

МНОГОПОДЛОВ: - У меня проект...

СТАРШИЙ ЗАМУРОВЩИК: - Где проект - там поправки... Не на живого, чай, делаешь. Тут уж на нас положись: мы от своего клиенту, можно сказать, от сотво­рения миру рекламаций не получали...

МНОГОПОДЛОВ: - Откалывайте и грузите!.. Ай да профессия! Ай да мастера! Ай да возможности! Да если каждый камень даже по два раза обернуть – озолотишься. Кладбище, видать, прямо от слова "клад" происходит - для умного человека оно и есть сущий клад!

СТАРШИЙ ЗАМУРОВЩИК: - А мы дураков и не держим. Дураку, ему и на воле - по ту сторону ограды - хорошо...

 

Замуровщики тащат обколотый камень. На нем видна какая-то надпись.

 

МНОГОПОДЛОВ: - А это еще что за лапидарность? Вы что - не с того краю откололи?

МОЛОДОЙ, ИНТЕЛЛИГЕНТНОГО ВИДА, ЗАМУРОВЩИК:

- Откололи правильно - чтобы имени не оставалось, только, как сами видите, тут еще одно начертание имеется, которое не помеха -оно при закопке в землю уйдет.

МНОГОПОДЛОВ: - Что хоть там пишется, если спросят? ИНТЕЛЛИГЕНТ: - По латыни это - Валь виктис,  а по-нашему – горе побежденым.

МНОГОПОДЛОВ:  - Это кто же побежденный? ИНТЕЛЛИГЕНТ:  - Я так думаю, что упокойник... МНОГОПОДЛОВ: - А если у нас упокойница?

СТАРШИЙ ЗАМУРОВЩИК: - Для данной надписи это безразлично, потому что форма безличная..,

МНОГОПОДЛОВ: - Академики!  Латинисты! Словесники! Давай, грузи твою безличность - поднимай, наваливай!

Переселкинское кладбище. Местные могильщики под руковод­ством Многоподлова и Тишки Гайкина оформляют могилу.

МНОГОПОДЛОВ (Тишке): ...- Так что пришлось проект менять - в темпе привязывать его к правде жизни, во-первых,

холмик я приказал срыть - с ним забот не оберешься: траву подстригай, цветочки сажай, поливай, подравнивай - колготня… Вместо холмика они мне плиту положили. Тяжелая плита - пудов на двадцать, они мне ее за бутылку всего и приволокли - простого полированного серого камню. Папа велел на нем стихи высечь, как сочинит. Плиту - это я здорово придумал: оно надежнее, когда на покойнике тяжелая плита. А Парашкева, она хотя при жизни и спокойная была, а как усопла - сильно беспокой­ной покойницей стала... Так пусть по ночам не шастает, папу Антония спросонку не пугает...

  • Эй, орёлики, вы каким концом памятник закопали? Не проспались, что ль, или добавили? Латынь же у вас сверху, и та кверх тормаш­ками!.. Бодро выкопать и врыть как надо!

МОГИЛЬЩИК: - А мы, батюшка, видим надпись и ею кверху ставим, а ногами ли она кверху или еще чем - нам ни к чему, неграмотные мы...

МНОГОПОДЛОВ: - Вас бы в Софийск к тамошним замуровщикам в ученье отдать, чтоб они вашу темноту просветили... Тут же на камне и портрет есть - вы что, без глаз?

МОГИЛЬЩИК: - Так патрет, батюшка, видать, с другой стороны

оказался - не заметили...

МНОГОПОДЛОВ: - То-то, что с другой... Ставь по новой!

 

Художническая мастерская в "Неугасимой лампаде", на рабочем

столе накрыто угощение - бутылки, харч: гуляют богомазы под руководством самого Многоподлова.  Ксаня Кобелев переливает всю водку из бутылок в большую кастрюлю и начинает черпаком разли­вать по стаканам.

КСАНЯ: - Гуляй, рванина, пока наш Дугарек добрый! Первый тост за него, отца нашего богомазного. Ему процветать - и нам перепадет!

МНОГОПОДЛОВ: - Верно усекаешь, за что тебя и ценю.       КСАНЯ: - Без чести предан!

КИЗЯК: - По какому случаю угощаешь нас, благодетель?

МНОГОПОДЛОВ: - Гуляю на похоронные! Большая экономия у меня по смете получилась против того, что папа Антоний мне на похорона выделил - в Софийске тремя бутылками обернулся, по дешевке, можно сказать, задарма камень взял, и в Переселках могильщиков прижал на неграмотности - вот и доход, Окромя этого, и сама покойница с меня большой долг списала успением своим, так что у меня на этом деле доход двойной вышел, а такое дело грешно не обмыть... Все по совести и никаких, пардон, угрызений...

КСАНЯ: - Да нешто тебя, батюшка, угрызнешь?!

КИЗЯК: - Виват благодетелю»

ВСЕ: - Виват!

 

Кабинет Отпетова. Отпетов вручает Элизабет пачку узких

длинных бумажек.:

ОТПЕТОВ: - Это пригласительные контрамарки на премьеру моего нового спектакля «Чао - па-де-де». Развезешь их вот по этому списку и, кроме того, вручишь всем служителям у нас в "Неугасимой", и чтоб явились как один - сто­процентным охватом. Тихолаеву скажи, пусть лично проследит. Если кто отлынет - шкуру спущу!

ЭЛИЗАБЕТ: - Да кто ж осмелится.

 

Прихожанская Отпетова. Ганна, как всегда, на своем боевом посту у дверей кабинета, Маруся сосредоточенно протирает листья огромного фикуса, входит Отпетов.

ОТПЕТОВ: - Мандалина не приходила?

ГАННА: - Тут она, тут, в кабинете дожидается хабалка твоя...

ОТПЕТОВ (грозно): Что?!

ГАННА: - Да не что, батюшка, а кто. Хабалка твоя, говорю.

ОТПЕТОВ: - Да я тебя за такие слова на хлеб и воду посажу, в

скит покаянный сошлю навеки!

ГАННА: - Прости, батюшка, если прогневала, только не пойму – за какие слова?

ОТПЕТОВ: - А что, по-твоему, хабалка - это ничего?

ГАННА: - Да я же, батюшка, ничего плохого сказать не хотела,  а

только что хоби у нее, раз она песни собирает, хоть и разбойничьи...

ОТПЕТОВ: - Так если хобби, то не хабалка, а хоббистка, не через

и, а через "о",

ГАННА: - Так вы же мне надысь сами все кричали: чередование

гласных, чередование гласных…

ОТПЕТОВ: - А ты знай, дура старая, где чего чередовать!

 

Уходит в кабинет. Через некоторое время оттуда выходит Мандалина.

МАНДАЛИНА (Ганне): - Вели Черноблатскому,  чтоб машину подал.

ГАННА: - Далеко ли, матушка, собралась?

МАНДАЛИНА: - Поеду овечьи слезки получать, небось, уж накапали: "Па-де-де" наше десятым разом прошло, стараются Помазки...

ГАННА: - Слезки,  они, матушка, известное дело,  всегда отольются...

МАНДАЛИНА:  - Всё в дом... (уходит).

 

 

Маруся сошла с электрички, пересекла станционную площадь и вместе с другими пассажирами направилась по единственной уходящей от станции дороге к виднеющейся неподалеку автобусной остановке. Она уже привыкла к своей молчанке и научилась, не спрашивая, находить все, что ей нужно. Она решила следовать за кем-нибудь, у кого в руках будут цветы - должен же хоть кто-то приехать на кладбище... Однако таковых не оказалось, и она пошла прямо к церкви, рассудив, что в небольшом поселке вряд ли будет их две, а коли так, то единственная церковь неминуемо соседствует с кладбищем... Украшенные крестами глухие деревянные ворота церковного двора оказались запертыми, и Маруся двинулась вдоль забора влево. Миновав несколько крутых извивов дороги, петляющей в стенах густой зелени,  она, наконец, обнаружила справа проулок, ведущий к маленькой заасфальтирован­ной площадке, примыкающей к кладбищенским воротам.  Ворот-то самих,  собственно, не было - от них остались только кривые штыри, торчащие из кирпичных привратных столбов, да в сторонке, прислоненная к бревенчатой стене сторожки, стояла ржавая решет­чатая калитка.

Маруся подумала,  что раз ее тут никто не знает, то можно, пожалуй, разузнать в сторожке, где находится нужная ей могила. Она наскребла карандашиком на клочке бумаги свой вопрос и подня­лась на крыльцо. Дверь оказалась запертой, на стук никто не отозвался, и она попыталась заглянуть в окна, но это принесло ей только огорчение - окна были завешены пожелтевшими газетами, крупные заголовки которых своими бойкими мажорными призывами едва не разрушили того особого настроения, коим проникается всяк землянин, посещающий ушедших сопланетян.

Пока она размышляла, как ей действовать дальше, из низких серых туч, нависших, казалось, над самой головой, начал сеяться мелкий нудный дождишко. Последнее обстоятельство хоть и ослож­няло дело, но не могло помешать осуществлению Марусиного замысла - во что бы то ни стало разыскать могилу Парашкевы. Она бы, пожалуй, и сама не смогла толком объяснить, зачем ей это так понадобилось, но внутри у нее что-то словно тлело и жгло, настоятельно требуя ответа на вопрос, который неуловимо ускользал, как только она пыталась хотя бы приблизительно его сформули­ровать.

Кладбище было невелико. Оно стекало узким зеленым языком по глинистому косогору, зажатое с одной стороны изломанной лентой шоссе, а с другой - унылыми квадратами огородов. Маруся подумала, что на таком небольшом пространстве ей не придется слишком долго искать, и решительно пустилась по круто уходящей вниз тропе. Она не сомневалась, что сразу узнает знакомый по макету приметный камень, но вдоль дорожки ей такого не встретилось. Тогда она углубилась в узкие проходы между оградами могил и сразу поняла сложность своей задачи: железные и деревянные решетки стояли столь тесно, что порой надо было протискиваться между ними боком.  Часто проходы-лазы оканчивались тупиками, и ей приходилось выбираться из них, поминутно отдирая платье от колючих кустов, завитушек решеток, рыжих гвоздей, торчащих из потемневших досок. Руки ее нестерпимо зудели от едких укусов крапивы, по-собачьи охраняющей свои печальные владения. Подол платья вымок, хлюпал, больно и холодно хлестал но ногам, чулки были - хоть выжимай.

- "Черт дернул меня обуть сандалии!" - подумала Маруся и, спохватившись, быстро перекрестилась: - "Нашла место нечистую силу поминать!"

А дождь все припускал, он неумолчно стучал по листам осин и берез, сбегал на голову по иглам сосен, делал землю жидкой и липкой, и ноги на каждом шагу неудержимо разъезжались.

Марусе захотелось хоть на несколько минут укрыться от нудящего дождя, и она отворила калитку сваренной из толстых железных прутьев ограды, над которой плотно и густо нависали разлапистые ветви клена. Он первым среди стоящих здесь деревьев

услыхал дыхание осени, и его ладошки-листья уже пожухли и окровавились. Тут, в ограде, было тихо, сухо и совсем сумрачно

- почти темно: частая многослойная черепица листвы низкой глухой кровлей накрыла это место, и Маруся даже не сразу заметила,

что в ограде есть могилы.  Когда ее глаза привыкли к полумраку, они нащупали два черных, совершенно одинаковых гранитных памят­ника. Прямоугольные плиты стояли в изголовьях окаймленных бордю­рами из такого же камня могил. Богатство памятников чем-то раздражало Марусю, и она не сразу поняла, в чем тут дело, лишь постепенно до нее дошло: в ограде была одна только черная земля

- ни цветочка, ни травинки, ни прутика, даже крапивы и той не росло - ничто не смягчало мрачной суровости черного камня.  Никаких следов посещения человеком не обнаруживалось в этой ограде. Здесь беспредельно царило многолетнее запустение.  Маруся подошла поближе и стала читать золоченые надписи памятников.

Ей сразу бросилось в глаза, что оба человека похоронены в один год - пятнадцать лет тому назад, и она по всем приметам догада­лась, что с тех пор никто сюда ни разу не приходил. Она заметила маленький крестик на правом памятнике, прочитала ничего не говорящую ей фамилию -  "Ястребов", и перевела взгляд на другой камень. Вместо крестика здесь была высечена золоченая же лавро­вая ветвь, а фамилия... Маруся вдруг захлебнулась воздухом, словно кто-то ударил ее под дых. Ее шатнуло, и, чтобы не упасть, ей пришлось ухватиться за черный лед гранита. Она хотела присесть на прислонившуюся к прутьям ограды деревянную скамейку, но вовремя заметила, что та совсем покосилась и что рейки, из которых

она сколочена, давно сгнили. Она еще раз взглянула на так сильно потрясшую ее надпись.  Да,  она не ошиблась: золотом по черному красивым чужим угловатым шрифтом было обозначено: - "Анна-Амалия Софоклова"...

- Так вот почему Элизабет Отпетовскую мать таким странным именем называет! У нее просто обе половинки в одно звучание слились - Анамалия... - промелькнуло было у Маруси, но мысль эта мгновенно осеклась, потому что в тот же самый момент в глухую тишину кладбища ворвалось нечто жуткое: прямо на Марусину голову обрушился леденящий кровь грохот и рев, перешедший в разрывающее слух сатанинское рыдание, - это промчал­ся прижатый низкой облачностью почти к самой земле реактивный самолет.

До Марусиного сознания не сразу дошло,  что это было, и она долго не могла стряхнуть с себя навалившуюся дурноту. Постояв несколько минут и немного успокоившись, Маруся покинула ограду и поспешила к выходу.  Ей сделалось холодно и страшно, мелькнула мысль, что если она сейчас же не прекратит поиски, то никогда в жизни уже не выберется из этого мира могил.

- Эх, как он мать-то свою уважил... - подумала она и вдруг сообразила: - А вместо креста веточка потому, что басурманка.

Уже приближаясь к воротам, она почувствовала, что должна хоть немножко посидеть - ноги ее буквально подламывались. Взглянув на часы,  она обнаружила, что бродит по кладбищу уже более четырех часов. У самого выхода, слева,  возле забора Маруся заметила припрягавшуюся между тесно стоящих елей скамью и

направилась к ней. Скамья, вытесанная из толстого серого камня,  втиснулась под лапы одной из елей. Она была почти сухой и вся покрыта толстым слоем давнишней грязи, как будто кто-то накинул на нее грубую попону, да так ее тут и забыл. Маруся подстелила газетку, осторожно пристроилась на краешке скамьи и как-то сразу отключи­лась от действительности. Несколько минут она просидела бездумно, вперив невидящий взгляд в мохнатый сумрак хвои, пока не почув­ствовала, как сырость головного платка пробирается в волосы. Она сняла платок, отжала его и принялась переплетать косу;  из волос выскользнула тяжелая медная заколка и звякнула о камень у самых ног. Маруся нагнулась за ней и тут увидела под скамьёй в ямке между плохо подогнанными каменными плитами что-то серое. Присев на корточки,  она рассмотрела, что это мышь, и удивилась, что та не убежала при ее появлении.  Мышь лежала, свернувшись клубочком, обхватив розовыми кружевцами лапок голубоватую ниточку хвоста. Мышей Маруся не боялась - она же выросла там, где этого добра было хоть пруд пруди, и отец, бывало, поймав в ловушку, сделанную из большой молочной бутылки, мышку, давал детям поиграть ею. Маруся обычно стискивала в кулачке маленькую плен­ницу и гладила ее пальчиком по вздрагивающей спинке, приговари­вая: - Не бойся, я же не кошка, - и не было случая,  чтобы мышь укусила ее.  Деревенские люди вообще редко боятся мышей, лягушек, ящериц и прочей бегающей, ползающей и скачущей живности, повергаю­щей в безосновательный ужас горожан почти поголовно,

Маруся подумала, что мышь спит, и тихонько потрогала ее заколкой. Та не пошевелилась. Тогда Маруся вытащила ее из ямки и поняла, что мышь мертва, и что умерла она совсем недавно - маленькое недвижное тельце еще хранило тепло жизни, из которой она только что была вычеркнута невидимой бесстрастной чертой. Маруся знала,  что мыши в предчувствии смерти ищут какую-нибудь ямку в тихом месте и пристраиваются в ней. Может быть, в них вдруг пробуждается чувство возвращения к истоку и в подступающей дреме им чудится, что они снова в родном гнезде, в котором когда-то затеплился фитилек их жизни?

Маруся положила мышь обратно, наскребла заколкой земли, которой были густо затянуты мраморные плиты под ногами - они только кое-где проглядывали желтоватыми проплешинами сквозь слой наплывшей грязи, - насыпала над мышью маленький игрушечный холмик и опять задумалась. Ей вдруг пришло в голову,  что мышку мог убить тот самый грохот,  от которого у нее самой внутри все еще что-то сжималось.  Бедному же зверьку вообще могло показаться, что рушится в тартарары весь этот громадный мир, державший ее всегда под железной лапой страха. Марусе захотелось оказать какую-нибудь последнюю почесть этому несчастному существу, не­заметной искоркой мелькнувшему на этой огромной земле, и которого уже никогда больше на ней не будет. Она поискала глазами, нет ли поблизости цветка, но ничего, кроме торчащих между камнями пучков крапивы, не увидела. Тогда она сгребла ладонью перемешан­ные с бурыми иглами пожухлые листья, чтобы хоть как-то украсить мышкин холмик. Иголки больно кольнули руку, и под пальцами вдруг тускло блеснула поверхность серого камня. Она еще немного разгребла плотный слой листьев, и появились буквы, составившие слово "Антоний".  И тогда Маруся, торопясь и оглядываясь, начала расшвыривать в стороны грязные вороха давно отшумевших листопа­дов, пока не открылась полностью большая прямоугольная плита полированного гранита, упиравшаяся дальним от скамьи концом в черный гранитный же памятник, на который Маруся почему-то до сих пор не обращала внимания. Она впилась взглядом в надпись, расположенную в левой части памятника,  та ей ничего не открыла - фамилия оказалась незнакомой... Правее надписи потускневшей медью зеленовато отсвечивал барельеф. Его так давно не чистили, что под ним белой бородой натекли, словно повисли, струйки окиси, отчего казалось, что это портрет старика. Но, вглядевшись, Маруся убедилась, что лицо женское - то самое женское лицо с фотографии, прилепленной к черной плоскости спины памятника-буфета в комнате Элизабет. Тогда она снова обратилась к надписи. Фамилия - "Овечко", действительно, была ей не знакома - там, на макете, значилась другая - "Плаксина", но имя "Парашкева” вкупе с портретом не оставляли сомнений - это та самая могила, которую она так долго и безуспешно разыскивала.

- "Овечко", наверно, девичья, - догадалась Маруся. - Но ведь она же ее обратно не взяла, на первой мужней числилась, а хоронят по паспорту, и по регистрации в кладбищенской книге она, видимо, Плаксиной значится... Зачем же на памятнике другая? След замел? А на что ему это? Должен быть тут какой-то смысл - он без выгоды ничего не делает... Вот я же не нашла сразу, и другой не найдет, - может, чтоб затерялась побыстрей могила? Чтобы ничего людям не напоминало о той женщине? Руки себе развязать? Только тех, кто знает, богатым памятником потрясти, а уж потом - в забвенье? Тогда для чего купил у входа участок? Чтобы сразу видно было, как он ее увековечил? Поначалу посмот­рят, щедрость его запомнят,  а потом кто ж на могилу-то пойдет? А фамилия девичья промелькнет раз перед глазами и уйдет из памяти... Хитро придумал!  Вот и ели насадил, разрослись - чащоба,  сразу и не увидишь, что за ними... Не наткнись ведь я на "Антония" - так бы и ушла, не зная, что у ее могилы сидела? Она опять взглянула на слово "Антоний" и обнаружила,  что стоит оно подписью под каким-то текстом. Намочив в ямке носовой платок,  она оттерла плиту. Открылись четыре строки. Маруся поднялась в рост, чтобы охватить взглядом весь текст, и прочла: "Мир праху твоему, мое светило, Спи вечным сном, как будто спишь со мной. Господь задул души твоей кадило, -На небесах ты, хоть и под землей. Антоний".

- Так вот почему Парашкевин сын сюда не ходит! - теперь она поняла слова Элизабет о паскудной надписи на могиле, из-за которой Макарка вынужден был отказаться от скорбных встреч с матерью.

- Господи, что он с тобой содеял, девочка!  - запричитала Маруся в голос, уже не владея собой, и зарыдала навсхлип, прива­лившись к черному со щербатым верхом камню памятника. Выплакива­лась она долго, а возбужденные мысли все не оставляли ее. Она поняла и то, почему в самом начале прошла мимо этой могилы - она ведь, войдя на кладбище, видела ее. Памятник не имел ничего общего, кроме портрета, с эскизом, который она все время держала в уме, совсем забыв тот мелькнувший на элизином экране чужой камень, что купил по дешевке у ханыг-могильщиков в Софийске прохиндей Многоподлов, приказавший отломить кусок со старым текстом. Вспомнила Маруся и сцену, сохраненную магнитной памятью магнощупа, - гулянку в художнической, когда главный богомаз тряс, похваляючись, зажатыми похоронными отпетовскими деньгами. Удивительно, почему Отпетов не заметил, что памятник не соответствует эскизу, скорее всего после похорон ни разу сюда и не наведался. А, может, просто наплевал на это? Хоть бы платил кому -тому же сторожу, чтобы за могилами ухаживал - деньгами бы от молвы откупился…  Деньги...

И только теперь до Маруси впервые дошел страшный смысл Мандалининой шутки - "овечьи слезки".

Наплакавшись, Маруся вспомнила про мышку. Нашла неподалеку какие-то цветы, один положила ей, остальные к памятнику. При­несла от сторожки веник, подмела и почистила весь участок под елями, достала из своей суконной сумки беленькую рюмочку-лампадку, налила в нее деревянного масла из припасенного пузырька, опустила в масло фитилек и зажгла его, благо спички, предусмотри­тельно завернутые в провощенную бумагу, были сухими.  Лампадку она поставила в изголовье могилы, и желтый трепетный язычок тут же отразился теплым пятнышком в полированной черноте, будто горело где-то внутри камня.

Тем временем сгустились сумерки, со стороны церкви глухо, точно сквозь вату, услышался голос колокола, и снова стало совсем тихо: дождь - и тот примолк. Маруся опустилась на колени возле лампадки и нежным певучим голоском помолилась за упокой души рабы божьей Парашкевы-мученицы . Потом она поднялась, надела на локоть свою сумку и, не оглядываясь, пошла к станции. Ее черная фигурка почти совсем растворилась в сумерках, и тогда - словно она только этого и дожидалась - крупная протяж­ная капля сползла с серебристых игл и, ударив по желтому язычку, умертвила его.

На кладбище наползала ночь...

Series Navigation